Большая биографическая энциклопедия

Чернявская-Бохановская, Галина Федоровна

Чернявская-Бохановская, Галина Федоровна

Чернявская-Бохановская Г. Ф.

[(1854—1936). Автобиография написана в марте 1926 г. в Ленинграде.] — Родители. Отец мой, Федор Михайлович Чернявский, принадлежал к поместному дворянству Екатеринославской губернии. Родился в 1827 г., умер в 1908 г. Воспитание получил сначала домашнее (гувернеры), потом в дворянском пансионе. Служил в уланах, потом, по выборам, депутатом в Екатеринославском комитете по крестьянской реформе, затем мировым посредником в Подольской губернии и непременным членом присутствия по крестьянским делам в Херсоне. Выйдя в отставку с чином поручика в 1848 г., он женился в Виннице (Подольской губ.) на Софии Семеновне Кондрацкой, единственной дочери смешанной в религиозном отношении семьи (отец униат, мать католичка) католического исповедания. С нею он познакомился в то время, когда полк его стоял в Виннице, и ушел в поход ее женихом. Воспитание моя мать получила домашнее, для того времени очень хорошее, знала языки и музыку. Родилась в 1831 г., умерла в 1863 г. После женитьбы молодые супруги уехали к родителям отца в их имение Анновку Верхнеднепровского уезда Екатеринославской губ. С ними вместе уехала тетя матери, очень любившая свою племянницу. Эта тетя была истинным другом нашей матери и после ее смерти всецело посвятила себя ее детям.

Детство и юность. После рождения в 51 г. их первого ребенка, моей старшей сестры Юлии, мои родители переехали в небольшую деревню Божий Удел [В официальных документах местом моего рождения обозначено село Богодаровка, к приходу которого принадлежала деревня Божий Удел.], которую бабушка моего отца отдала ему во владение. Здесь я провела первые шесть лет своей жизни. Я родилась 16 апреля 1854 г., затем через полтора года — сестра Соня, а в 59 г. — Маша.

Нас воспитывали заботливо и мягко. Родители мои были люди гуманные, затронутые новыми веяниями, читали "Полярную Звезду" и "Колокол". Поэтому неудивительно, что, несмотря на то что дом наш был полон крепостной прислуги, в моей памяти не сохранилось ни одного воспоминания о жестоком, грубом обращении с крепостными. Когда мне было 3 года, нам выписали из Швейцарии гувернантку, так что к шести годам я уже читала по-французски и наслушалась немало восторженных рассказов о прекрасной родине m-elle Suzanne, и Швейцария рисовалась мне какой-то сказочной страной. По-русски же я выучилась читать в несколько дней, когда мне было уже семь лет, прийдя в восторг от ярко раскрашенных и смешных картинок "Степки-растрепки". В конце 60 года наша семья переехала в Екатеринослав, где заняла небольшой особняк на Дворянской улице. Наша детская жизнь шла своим чередом: младшие были в ведении нянек и кормилиц, а мы, три старшие: Юлечка, я и Соня, учились, ходили с m-elle Suzanne гулять или в гости к знакомым — детям предводителя дворянства Миклашевского, генерала Кремера, полковника Снарского. С последними вместе брали у танцмейстера уроки танцев, которые происходили поочередно то у них, то у нас. Наша милая тетя заведовала всем домом. А у отца и матери шла своя особая жизнь, постоянные выезды и приемы.

Время было горячее, приготовлялась крестьянская реформа. "Воля", "земля", "эмансипация крестьян" жужжали в гостиных и в людских; ими был переполнен воздух до того, что они проникали и в мои детские уши. Помню, отец, натягивая белые перчатки, стоит посреди зала, взволнованный, радостный. Он собирается в собор на чтение "манифеста". Оживленные хлопоты во всем доме: все наши "люди" идут туда же.

Вскоре нашу семью постигла материальная катастрофа: вследствие каких-то семейных интриг Божий Удел перешел в другие руки. А между тем семья разрасталась: в 60 г. родился брат Георгий, а в 62 г. — еще одна сестра. Отцу приходилось думать о заработке. Он уехал в Киев хлопотать о службе в Подольской губ., родине нашей матери, которая страстно желала увидеть ее снова. Вернулся он с радостной вестью, что назначен мировым посредником в Подольскую губ. Пошли оживленные сборы к отъезду. Но нашу семью ждал тяжелый удар. Едва оправившись после рождения новой дочери, мать простудилась и 1 декабря 1863 года умерла.

Отец должен был торопиться к месту своей новой службы, и мы через несколько дней после похорон матери выехали из Екатеринослава.

Только в последних числах декабря добрались мы до Немирова, нашего нового местожительства. Мы поселились в небольшом особняке, стоявшем в саду, ограда которого примыкала к стене "палаца", как называли роскошный дворец прежних владельцев Немирова. Немиров был полон отголосками недавнего польского восстания. Первый раз, как тетя пошла к исповеди, ксендз, уже осведомленный о приезде нового русского должностного лица и о нашем семейном положении, угрожал лишить ее причастия, если она не покинет эту семью врага веры и родины. У нас стала часто бывать молодая девушка, дальняя родственница тети, Идалия. С тетей и моим отцом она много говорила о недавних событиях. Помню, раз отец читал ей стихи Беранже, в которых говорилось об узниках, и при этом выразительно указал на видневшийся из окон гостиной замок. Я поняла этот жест. Я знала уже, что там в заключении сидят польские мятежники. Летом, когда "бабуня" — мать нашей мамы, вернулась из Екатеринослава с младшими членами нашей семьи, которых не решились везти так далеко зимою, мы перешли в более просторный дом, окруженный тоже садом. Одна сторона сада выходила на нашу прежнюю улицу, другая — на улицу, идущую от ворот "палаца" в город. У этих ворот часто толпились женщины с узелками и корзинами — я знала, что это жены и матери узников, приносящие им пищу.

Раз, в течение дня, я заметила, что старшие о чем-то таинственно переговариваются, уловила, что ночью должно что-то произойти. Не засыпая, ждала и, когда заметила, что старшая сестра и гувернантка осторожно пробираются из нашей комнаты к выходу в сад, пробралась и я за ними. Меня замечают, тщетно уговаривают вернуться. Я остаюсь.

Улица сплошь покрыта народом, оттесняемым к нашей ограде верховыми, фигуры которых маячат над ним в отдалении. Ночь не темная, может быть, лунная. Слышатся приглушенные разговоры, вздохи, тихий плач. Я вся дрожу. Раздается стук распахиваемых ворот, возглас: "Ксендз Седроцкий!" [Главный руководитель восстания в Немирове.], затем неясное бормотание... потом отчетливо, твердо: "на вечную каторгу!". Из ворот каземата вылетает тройка, проносится мимо, раздаются крики, проклятия, рыдания... Затем опять напряженная тишина, лязг ворот, чтение приговора, из которого мне слышно только громко выкрикиваемые фамилии заключенных и срок каторги: 20 лет, 15 и т. д. И опять вылетает из ворот тройка, опять плач и проклятия.

Что такое каторга, я, которой месяца за три-четыре перед этим исполнилось десять лет, разумеется, не понимала, но все это зрелище потрясло меня глубоко, и впоследствии я долго приставала ко всем, добиваясь его разъяснения.

К последующей затем осени и зиме относится мое первое знакомство с произведениями Некрасова, влияние которых имело большое значение в моем развитии. Когда постоянные разъезды по мировому участку позволяли отцу оставаться дома, он звал к себе нас, трех старших, мы усаживались около него, он брал прекрасно изданную в изящном коричневом переплете книгу и читал нам: "Мороз красный нос", "Размышления у парадного подъезда", "Рыцарь на час". Когда он читал: "От ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови, уведи меня в стан погибающих за великое дело любви...", отец, разумеется, не подозревал, куда заведут меня такие слова. Все это мне очень нравилось, много раз я перечитывала потом эти поэмы и лет в четырнадцать знала почти всего Некрасова наизусть.

Вскоре затем отец заарендовал одно из конфискованных у поляков и сдававшихся казною в аренду русским имение Кардышовку. Весной следующего года мы переехали туда. Это особенно кстати было для меня: уже довольно долгое время я болела тяжелой формой перемежающейся лихорадки, которая истощила меня до того, что я не могла держаться на ногах.

Был май месяц, погода стояла прекрасная. Проводя целые дни на воздухе, я скоро окрепла.

Кардышовка была истинный перл и до сих пор рисуется в моем воображении как рай земной. Прекрасный комфортабельный дом, выходящий главным фасадом и одной из сторон на обширный двор с громадным круглым "газоном" посреди, в центре которого красовалась клумба красивых цветов, а по всей окружности были симметрично рассажены пионы и оранжевые corona imperialis; двумя другими сторонами дом выходил в сад, отчасти фруктовый, отчасти парк, переходивший потом в рощу — лес, как мы ее звали.

Мы зажили прекрасно. В 7 часов утра вставание, затем обтирание холодной водой с головы до ног. Торопливо одеваемся и выскакиваем в сад, обегаем все аллеи и лужайки. Пьем молоко, затем от 9 до 12 учебные занятия с m-elle Caroline. В 12 часов завтрак, потом опять час-полтора занятий. После обеда идем с m-elle Caroline гулять. Чаще всего в рощу по просеке, которая вела на большую круглую лужайку, обсаженную яблонями. С правой стороны деревья расступались, образуя широкий пролет, из которого открывался прелестный вид на различных оттенков нивы и синеющий на горизонте лес. Здесь мы проводили много времени, читая принесенные с собою книжки (у нас всегда было очень много хороших детских книг), играли. Часто m-elle Caroline начинала петь, и мы тогда все бросали и слушали. Она пела красиво, с большим чувством запрещенные тогда польские гимны. Шли рассказы о том, что в этом яблочном саду долго жил, скрываясь от преследований, кто-то из важных мятежников — Канарский, кажется. А под нашим домом, говорили, в его прекрасных сводчатых погребах с нишами для вин и фруктов долго скрывался, когда его разыскивали власти, бывший владелец Кардышовки.

Училась я охотно. Занятия с m-elle Caroline не были обременительными, она не была взыскательна, довольно равнодушно относилась к нашим успехам в науках. После нее у нас гувернанткой была француженка, m-elle Louise, получившая хорошее образование, тихая, всегда какая-то печальная. Все науки мы изучали по французским руководствам. Когда "бабуня" переехала к нам жить, она привезла для нас полный курс наук на французском языке: 25 томов in 4°, различной толщины. Курс этот, хотя на заглавных листах значилось pour jeunes filles, был очень недурен: французская грамматика и литература (хрестоматия), арифметика и геометрия, физика, химия, зоология и ботаника, всеобщая история и греческая мифология. И все это с картами, чертежами, рисунками. Мне очень нравилась мифология, и я ее усердно изучала. Также очень любила римскую и греческую историю, всегда прочитывала гораздо больше, чем было задано. Священную историю, как древнюю, так и новую, совсем не любила: все эти патриархи, заносящие жертвенный нож над своими Исааками, мошенники, покупающие за чечевичную похлебку право первородства, бросающие в яму и продающие своих младших братьев, бесноватые свиньи и разлагающиеся Лазари, исцеляемые и воскрешаемые волшебником, были мне противны, а заушения, терновые венки, Петры и Иуды приводили в негодование: "Зачем, зачем такая жестокость, такая низость!". Формулировать ясно я не могла, но чувствовала так, и негодовала. Это не мешало моему религиозному чувству, и я помню, как мне до слез было больно видеть, что отец, перед тем как идти в церковь к причастию, преспокойно пьет чай и съедает два яйца всмятку, как он это делал каждое утро.

В то время как гувернанткой у нас была француженка, у отца было намерение самому заниматься с нами по русской истории, но дошли мы с ним только до Ольги и Святослава; он был слишком занят в постоянных разъездах по участку. Мы, впрочем, и сами с интересом читали и перечитывали "Историю России в рассказах для детей" Ишимовой, написанную так живо и картинно.

На четырнадцатом году моей жизни кончилась светлая жизнь в милой Кардышовке. У отца вышли какие-то неприятности с вновь назначенным губернатором, и ему пришлось оставить службу. Осенью 68-го года он уехал в Анновку к своей матери (дедушки уже не было в живых), взяв с собой старшую сестру и брата. Через несколько месяцев отец вызвал нас в Верхнеднепровск. Помню, как перед нашим отъездом приехал прощаться с нами один из соседних помещиков, пан Рожанский, часто бывавший у нас. Говоря с бабуней, он выражал сочувствие к нашему бедственному положению, но в заключение прибавил следующее, резко запечатлевшееся в моей памяти замечание: "Пан Чернявский сам виноват: если бы он не был всегда за хлопов, всегда против нас (панов), мы бы сумели поддержать его, помочь ему".

В Верхнеднепровске прожили мы около года и осенью 69 г. переехали на пароходе в Херсон, где отец получил место непременного члена Присутствия по крестьянским делам.

В Херсоне была уже недавно открытая женская гимназия. У нас шли разговоры о поступлении в нее. Мне уже шел шестнадцатый год — было поздно. В гимназию отдали к началу учебного года Соню и Машу. В конце 70 года Юлечка и я стали готовиться к экзамену на диплом домашней учительницы. Главным предметом взяли географию и брали уроки по этому предмету у учителя местной гимназии. В июне 71 г. мы обе держали экзамен при местной гимназии: сестра выдержала, а я срезалась по русскому, на букве "ять". Через некоторое время я стала опять готовиться к экзамену, взяв главным предметом математику. В июне 72 г. я снова держала экзамен при той же гимназии и на этот раз получила свидетельство на звание домашней учительницы.

За последние три года я внимательно присматривалась к жизни, много читала и пережила религиозный кризис, закончившийся тем, что в 71 году, когда мне исполнилось 17 лет, я на Пасху уже отказалась идти к исповеди. В предшествовавшем году мне пришлось на исповеди выслушать наставление священника: заниматься хозяйством и рукоделием, а читать поменьше, так как от чтения вред бывает большой.

У отца книг было немного, но хорошие. Я прочла Дарвина, Дрэпера, Вундта "Душа человека и животных", Стюарта Милля "Подчиненность женщины", Бокля "Историю цивилизации в Англии", Егера "Микроскопический мир", "Азбуку социальных наук", "Положение рабочего класса в России", Л. Блана "Историю великой французской революции".

Эти чтения докончили то, что было начато обстановкой и впечатлениями раннего детства, отголосками польского восстания, гражданскими мотивами Некрасова. Личность моя сложилась. "Исторические письма" Лаврова, "Капитал" и передовая русская литература встретили уже готовую почву. Чтобы окончательно определился мой путь, мне надо было лишь встретиться с родственно мне настроенными людьми.

В то время уже было разрешено женщинам учиться в Медико-Хирургической академии. Я мечтала поступить туда: кончу курс, поеду в деревню, понесу помощь тем, "чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям". Требуемый образовательный ценз у меня был, но возрастным я еще не обладала (20 лет).

Мы жили хорошо, но исключительно на жалованье отца, которого с трудом хватало на подрастающую многочисленную семью. Нам, двум взрослым, приходилось думать о заработке. Юлечка поступила классной дамой в гимназию, а для меня в течение некоторого времени ничего не находилось. Затем отец выхлопотал мне назначение на место учительницы в одну из городских школ в Одессе, в предместье Новая Слободка. Мне уж было 20 лет, но о поступлении в Медицинскую академию нечего было и думать: необходимых для этого средств не было. Я была довольна своим назначением в Одессу и бодрая, полная сил уехала туда зимой 74 года.

Учительницей в предместье Новая Слободка я пробыла всего два-три месяца и весной 75 г. была переведена в Новобазарную школу, которая находилась в самом городе.

Летом в Херсоне был созван учительский съезд, на который из Одессы было командировано несколько человек из учительского персонала, в том числе и я.

Руководителем на съезде был известный педагог Бунаков, а представителем от министерства народного просвещения — Гарусов. За постоянные овации первому и манифестации против второго (в которых я была далеко не последней) съезд был распущен раньше срока. В начале осени, когда был напечатан отчет о съезде, я получила отставку, мотивированную моим поведением на нем.

Революционная деятельность. 1. До "Народной Воли". Первые шаги относятся к 1875 г., когда меня (в начале весны) перевели в городскую школу, и круг моих знакомых расширился. Еще в первые дни моего приезда в Одессу я познакомилась с Е. Н. Южаковой. Явившись по приезде к инспектору народных училищ, я от него услыхала, что вакансию, на которую меня назначил директор народных училищ, предположено закрыть. Для выяснения недоразумения он направил меня к члену училищного совета при городской думе — Ф. В. Бемеру, который жил у генеральши Южаковой в качестве учителя ее младшего сына. Приняли меня очень приветливо и, прощаясь, просили заходить к ним и обращаться при всяком могущем встретиться затруднении. Когда я дня через два пришла сообщить Бемеру о том, что недоразумение насчет вакансии уладилось, генеральша Южакова сказала мне: "Постойте, не уходите, я познакомлю вас с моей дочерью. Она только вчера приехала из-за границы". Она позвала дочь. После первых слов приветствия Елизавета Николаевна увела меня к себе. Мы разговорились; она рассказывала о Цюрихе, Париже. Я жадно слушала.

С переездом моим в город я стала постоянно видеться с Южаковой и постепенно вошла в ее интересы.

Когда мои занятия в школе прекратились, частные уроки, которыми я зарабатывала средства существования, оставляли мне больше свободного времени, и я получила возможность глубже войти в революционную деятельность. Я познакомилась с несколькими гимназистками старшего класса, и скоро у меня составился из них кружок. К этому же времени относится мое первое знакомство с "башенцами", которые название это получили потому, что жили в одной из башенок громадного дома Новикова. Здесь жили: Г. А. Попко, Ф. А. Щербина (студенты юридического факультета), Л. Добровольский, Ульянов и Евгений Победоносцев (племянник удручающей памяти прокурора Синода) — студенты-естественники и И. Волошенко. Они все были земляки и среднее образование получили в Ставропольской семинарии. Было, кажется, еще два-три студента, имен которых не помню. Мы с Южаковой постоянно бывали у них. Я скоро совсем вошла в их кружок (о Южаковой не помню) и впоследствии ввела в него А. С. Шаповалову (одну из гимназисток моего кружка), дочь богатейшего скупщика-хлебопромышленника Херсонской губернии. Направление кружка было лавристское. У нас шли дискуссии с бунтарями, представитель которых, Ковальский, являлся в башню на эти дискуссии. С ним вели бесконечные диспуты Волошенко и Щербина.

Мы с Е. Н. часто бывали в типографии Заславского. Раз, как-то пришли по окончании работы, когда уже все рабочие ушли, и проработали весь вечер. Южакова набрала какое-то короткое воззвание, и мы оттиснули его в довольно большом количестве. На следующий вечер мы все ходили, будто прогуливаясь (я шла с Попко), и незаметно, в неосвещенных местах, наклеивали свои листочки. По поводу какого события было это воззвание, припомнить не могу. Когда произошли аресты рабочих по делу Заславского, мы много хлопотали, добывая для них защитников, поручителей, собирая деньги для них и их семей.

Осенью я решила "опроститься": сначала поработаю на каком-нибудь заводе или фабрике, потом пойду на полевые работы в деревню. Короткое время проработала на конфетной фабрике Шапошникова, а затем на канатном заводе. Несмотря на все неблагоприятные условия работы на этом заводе, я на нем проработала всю зиму, и только окончательно убедившись, что никакой тут пропаганды с моей стороны быть не может, весною его покинула.

Все время моего пребывания на фабрике и на заводе я жила в сквернейшей комнате на Молдаванке. Каждую субботу я уходила к Южаковой и оставалась у нее до понедельника. Южакова жила тогда у своей матери, которая занимала одну из квартир в первом этаже дома Новикова. Другую квартиру тут же занимал С. Н. Южаков с женой. Здесь всегда было людно и интересно. А наверху, на самой крыше, жили "башенцы", живо интересовавшиеся моими опытами опрощения. Освежившись здесь, расспросив обо всем, что на свете делается (в эту же зиму Попко ездил за границу повидаться с П. Л. Лавровым), я возвращалась к своей неприятной работе.

Перед Пасхой 76 г. в нашей башне происходили совещания по поводу еврейских беспорядков, которых в Одессе всегда ждали в эти дни. На совещаниях присутствовал делегат от бунтарей — Иван Ковальский. И мы, и бунтари были за то, чтобы овладеть беспорядками и дать им другое направление: на тюрьму и на полицейские участки. Но бунтари хотели вызвать беспорядки, а башенцы вызывать беспорядки считали опасным, так как уверенности, что удастся овладеть ими и направить с евреев на тюрьму и полицию не было — мог разыграться просто еврейский погром. Наше мнение победило. Постановили: беспорядков не вызывать, а если они самостоятельно возникнут, употребить все усилия, чтобы дать им желательное направление. Решено было собраться всем, кто должен был участвовать в этом деле, и так как участников было немало, назначили местом собрания безлюдный, еще совсем неустроенный Александровский парк; время — вечер. Собрание вышло очень таинственное: темная ночь, только звезды мерцают, осторожное посвистывание, перекликание. Наконец стянулись все к одному месту, в какой-то заранее намеченной обширной рытвине. Переговоры шли вполголоса. Окончательно условились и распределили посты. Так как беспорядки на Пасху чаще всего начинались при выходе из церквей после заутрени, то к каждой из одесских церквей решили отрядить несколько человек.

Попко, Ульянов и я получили греческую церковь. Задолго до начала заутрени мы были уже на посту, внимательно прислушиваясь и приглядываясь, нет ли каких-нибудь тревожных признаков. Во время заутрени мы то входили в церковь, то прогуливались в церковной ограде, среди толпы принесших святить куличи и пасхи. Все было спокойно. Под конец только мы вдруг встрепенулись, когда, после крестного хода, из распахнувшихся церковных дверей раздалось: "Христос воскресе!", в ограде грянули выстрелы. Мы бросились туда. Оказалось, что это греки выражают свою радость. Походили некоторое время по окрестным улицам и, убедившись, что никаких признаков беспорядков нет, направились к сборному пункту, которым был назначен памятник на Соборной площади, где от всех остальных "патрулей" услыхали, что нигде порядок не нарушался.

Вскоре за тем было решено, что я и П. С. Ивановская (незадолго перед тем приехавшая в Одессу, но с которой я уже успела подружиться) отправимся в народ. У меня и было решено: для того чтобы собственными глазами все увидеть и разобраться в различных толках — пойду сначала на фабрику, потом в деревню.

К 9-му мая (Никола вешний) отправились в Алешки, пристань на Днепре, где в этот день производился съезжавшимися со всех сторон землевладельцами наем рабочих на полевые работы. Нанялись на "срок", т. е. с 9-го мая по 1-е октября, за плату в 40 руб. с головы, как и все остальные нанятые женщины.

Не буду описывать нашего пребывания "в народе". П. С Ивановская его уже описывала. Скажу только, что для меня это было сплошное физическое мучение. Нравственно я себя чувствовала очень хорошо: вот добралась до цели — я в народе, — так спокойно на душе, чувствуешь, что ни на кого не давишь. Что касается пропаганды, то к молодым девушкам мужчины относились несерьезно, а женщины говорили: "Ишь, какая ловкая, чего захотела, так тебе и будет равно для всех; не нами началось, не нами кончится".

Срока я не докончила, отказалась от работы и в конце августа вернулась в Одессу. Была в разгаре сербско-турецкая война. Сербия боролась за свое освобождение. Мы с Южаковой решили отправиться туда с отрядом добровольцев в качестве сестер милосердия. Прослушали подготовительный курс (кажется, 2-недельный) проф. Иностранцева и уехали на пароходе в Белград. Пробыли до окончания войны в Сербии, работали в военных бараках около Парачина, ухаживая за ранеными. Затем уехали в Женеву, куда прибыли, кажется, в первых числах ноября.

В Женеве у Южаковой были старинные связи между русскими эмигрантами. Прожили несколько дней у Элпидина, затем Елиз. Ник. разыскала своих друзей, и мы с нею переехали в пансион, где помещалась редакция "Набата". В другом доме, неподалеку, была и их типография. Елиз. Ник. вскоре приняла участие в наборе очередного номера, а я стала присматриваться к типографскому делу и учиться набору.

Я довольно много читала о великой французской революции, увлекалась ее героями, считала (в чем дальнейший опыт меня вполне разубедил), что декретами можно все сделать. В Россию я вернулась якобинкой. Об этом моем первом пребывании в Женеве у меня осталось очень неприятное впечатление. Среда, в которой я жила, была мне мало симпатична, местной жизни я совсем не видела. Стояла сырая, холодная и ветреная зима; все время мы проводили в типографии или в мрачных комнатах пансиона. Я буквально заболела "тоской по родине". Написала домой, прося прислать денег на возвращение, и, как только их получила, в начале февраля 77 г. уехала в Россию.

Я остановилась на несколько дней в Киеве, чтобы разыскать студента-медика последнего курса Карпенко и передать ему какие-то организационные указания из Женевы и несколько номеров "Набата", а также расспросить его, в каком положении находится дело в Киеве. Общее впечатление получилось такое, что никаких сил нет: только несколько человек, а вот в Орле, у Зайчневского, там большой кружок; но об этом я уже знала. Пробыв некоторое время дома (в Новомосковске, где тогда жил отец), я вернулась в любезную мне Одессу. Весна и лето 77 г. прошли для меня в непрерывных революционных хлопотах, слишком мало было организованности, чтобы можно было сказать, деятельности: устраивали собрания, организовывали кружки, хлопотали об устройстве библиотеки-читальни, ходили за город учиться стрелять из револьвера. Память ничего определенно очерченного мне не дает об этом времени.

Осенью 1877 г. я ездила в Варшаву получать от контрабандистов "Набат", небольшой тюк, который я и привезла в Одессу.

Два-три зимних месяца я провела в лазарете под Жмеринкой, где работала в качестве сестры милосердия — вместе с Еленой Ивановной Россиковой, заменяя уезжавшую на время Южакову. В январе 78 г. я вернулась в Одессу.

30-го января 1878 г. произошло в Одессе известное вооруженное сопротивление Ковальского и его соратников. Всех участников я более или менее знала; знала, что на этой квартире собирались устроить типографию; была там раз или два у симпатичной мне Мержановой, но вооруженное сопротивление с их стороны явилось для меня полной неожиданностью.

Было напечатано, что я состояла в кружке Ковальского. Это неверно. Была в постоянном соприкосновении с той средой, в которой он вращался, но ни в каких организационных отношениях ни с каким "кружком Ковальского" не состояла. Да и вообще формальных организаций в то время в Одессе я не припомню. Подбирались люди, симпатизирующие друг другу, считавшие настоятельным то или другое революционное дело, и занимались им сообща. Это не значило, что и по окончании его они непременно будут работать вместе.

К тому времени и наш кружок "башенцев" распался. Победоносцев и Ульянов как уехали на каникулы на родину, так и не вернулись. Ф. А. Щербина и жена его, Шаповалова, жили в Кадникове, куда был сослан Ф. А.; Попко был в постоянных разъездах.

Процесс 193-х, выстрел В. Засулич и оправдание ее, вооруженное сопротивление в Одессе сильно взволновали умы; среди одесских революционеров весною и в начале лета 78 г. царило большое возбуждение.

За несколько дней до суда над Ковальским мы собрались, чтобы обсудить, что мы можем предпринять в случае вынесения угрожавшего смертного приговора. Собрание происходило в какой-то загородной местности, поросшей развесистыми кустами, среди которых мы расположились. Оно было многолюдно. Кроме всех знакомых мне революционно настроенных лиц (между ними в полном составе кружок молодых девушек, основанный нами в 1877 г. — Лила Терентьева, две сестры Шехтер, Вера Госсох, Рашкевич и др.), присутствовало несколько человек незнакомых мне рабочих. Решено было собрать вокруг здания суда как можно больше народу, для чего каждый должен был заняться вербовкой подходящих элементов между своими знакомыми. Один из рабочих сказал при этом: "Наши все придут". Долго толковали о том, приходить вооруженными или нет. Решили оружия не брать и строго на этом настаивали, так как сил у нас достаточных не было, чтобы отбить приговоренных, это могло вызвать только лишние жертвы.

Билеты на вход в зал суда давали только родственникам, но мне удалось достать билеты для себя и П. С. Ивановской через судебного пристава, который оказался моим хорошим знакомым. Председатель суда, старый генерал Кириллов, вручая мне билеты, заметил, что смотреть тут нечего — преступники и больше ничего.

Судебное следствие шло томительно долго, подсудимые отрицали наличность вооруженного сопротивления. Ковальский говорил, что выстрел из револьвера, в котором его обвиняли, произошел нечаянно во время его падения на лестнице.

Защищали петербургские присяжные поверенные Бардовский и Стасов, особенно настаивавшие на том, что единственными свидетелями обвинения являются полицейские. С самого начала было видно, что вся тяжесть обвинения обрушивается на Ковальского, и у его защитника Бардовского почти не было надежды спасти несчастного. Бардовский и Стасов, жившие во время процесса в гостинице, постоянно бывали у Брюхановых, родителей моей квартирной хозяйки, доброй и умной Елизаветы Федоровны Донцовой, муж которой служил в городской управе. Донцовы вполне сочувствовали революционерам. В день произнесения приговора, во время обеденного перерыва, мы с Ивановской были у Брюхановых. Бардовский был до того расстроен, что с ним сделался сердечный припадок. Заключительная его речь произвела сильное впечатление и была потрясающей.

Когда суд удалился для совещания, я и Ивановская, несмотря на малоэнергичное сопротивление моего знакомого судебного пристава, быстро подошли к скамье подсудимых, протягивая им букет [Этот букет и послужил ближайшим поводом моего ареста: судебный пристав знал мою фамилию, а при выдаче мне билетов был записан мой адрес.]; стоявший около скамьи подсудимых молоденький офицер взял из моих рук букет и передал его подсудимым. По окончании суда офицеры полка потребовали исключения этого офицера и предания его суду, так как произошло необычайное: офицер поднес цветы преступникам. С нас снимали показание. Мы заявили, что цветы были просто брошены через голову офицера. Дело кончилось легким дисциплинарным наказанием. Наступил вечер. В скупо освещенном зале суда время тянулось томительно и тягостно в ожидании приговора. Несколько раз мы выходили на улицу; толпа, к вечеру увеличившаяся и наполнявшая улицу, насколько хватал глаз, напряженно ждала. Всякого выходившего спрашивали: "скоро ли?".

Наконец раздалось: "Суд идет!" Началось чтение приговора: неясное бормотанье таких-то и таких-то статей закона, наконец отчетливо слышное во всем зале суда до последних скамей: "лишение всех прав и преимуществ и смертная казнь через расстреляние". В зале раздались крики, рыдания, с кем-то стало дурно. Кто-то в открытое окно крикнул на улицу: "Смертная казнь!". В ответ раздалось: "Палачи, убийцы!" Я с тем же криком направилась к выходу. В одно мгновение подсудимые были окружены густой цепью вооруженных солдат; подсудимые кричали: "Шемякин суд!" и т. д.; их силой вытаскивали из суда. Когда я выбежала на улицу, там уже работали казаки и конные жандармы с шашками наголо. Они скакали по тротуару, очищая его. Не успев добежать до угла, сбитая с ног мчавшимся мне навстречу казаком (лошадь не задела меня копытами), я упала, сейчас же вскочила и, повернув за угол, направилась к своей квартире. В то время как я упала, я слышала один за другим два выстрела, а убегая, видела распростертого на земле человека.

Жившие тогда у меня Ивановская и только что окончившая гимназию сестра Маша были уже дома. Едва держась на ногах от физического и нравственного утомления, мы улеглись. Было уже около 3 часов утра; светало. Едва успела заснуть, как услышала, что кто-то спускается по внутренней лестнице, ведущей со стеклянной галереи к парадной двери. Мы с сестрой устроились спать на стеклянной галерее (так как было очень жарко). Наши хозяева отсутствовали, проводя лето на даче, и на время этого отсутствия в их помещении жил М. Эйтнер со своим младшим братом и какой-то недавно приехавший молоденький дерптский студент (Эйтнер был мне знаком еще со времен Заславского, когда он держал переплетную мастерскую). Его-то шаги я и услыхала: он направлялся к парадной двери вынести и спрятать в нашем пустынном дворе большого размера пистолет и некоторое количество нелегальной литературы. Едва успел он приоткрыть двери, как его схватили, и в дверь ввалился высокий толстый пристав Воронов с толпой городовых, спрашивая: "Здесь живет Чернявская?". — После моего утвердительного ответа поднялся по лестнице и входит в квартиру; делают обыск, впрочем, весьма вежливо. Затем приглашают с собой меня и П. С. Ивановскую, усаживают на извозчичью пролетку и везут в участок, окруженных скачущим эскортом казаков [Эйтнер и его брат были также арестованы.]. Здесь мы были помещены в одной из комнат квартиры пристава; у ее двери, выходившей в коридор, поставили часового с ружьем. Просидели мы здесь весь день и вечер. Ночью нас опять увезли в извозчичьей пролетке и под конвоем всадников, с саблями наголо, поблескивавшими в темноте: куда везут и зачем — неизвестно. Едем долго по совершенно безлюдным улицам. Останавливаемся у казармы № 5. Приглашают выйти из экипажа. Охватывает ужас: почему казарма, что нас ожидает?

Дело оказалось просто: после демонстрации так яростно арестовывали по малейшему подозрению, что все места заключения были переполнены и на подмогу взяли казарму.

Нас ввели во второй этаж и любезно пригласили войти в большую квадратную комнату, а оттуда в другую, поменьше, всю уставленную по стенам широкими нарами. Когда мы вошли в эту комнату, нам навстречу с нар поднялись три фигуры — две знакомые нам — маленькая, с бархатными глазами, Настя Шехтер и ее сестра Соня, а третья незнакомая — Адель Пумпянская. Впоследствии к нам была присоединена В. Гуковская.

Через несколько дней Ивановскую и меня в отдельной комнате предъявляли городовым. Кое-кто из них Г. Чернявскую признал, как выходившую и кричавшую про смертную казнь. Ивановскую ни один не признал. В казарме № 5 мы пробыли недели две или три, а затем были переведены среди ночи в тюремный замок под эскортом конных жандармов с шашками наголо. Вначале в одной камере со мной сидели Ивановская, Пумпянская и Гуковская, а затем, когда две первые были отправлены по этапу на родину, к нам в камеру вселили М. И. Кутитонскую.

На допросе я была всего один раз. Помощник смотрителя пригласил: "Пожалуйте к прокурору!", и повел меня в наружный корпус, расположенный у ворот, напротив того, где находилась контора. Вхожу в большую, светлую комнату. Из-за стола поднимается Добржинский, бывший тогда товарищем прокурора, раскланивается и приглашает сесть по другую сторону стола. Записав ответы на обычные вопросы: имя, звание и проч., приступает к допросу. С первых же слов я его останавливаю заявлением, что никаких показаний до суда давать не буду (в этом намерении я особенно утвердилась, когда узнала, что один из арестованных, Андрей Баламез, запутался на допросе, и благодаря его показаниям были арестованы Кутитонская и Давиденко). Добржинский долго на все лады меня уговаривал: "Вы, конечно, по неопытности были вовлечены... откровенно расскажите... вас выпустят... своими показаниями можете выяснить непричастность кого-нибудь из арестованных и тем спасти его" и т. д. Ничто не помогло: я только подписала свое заявление об отказе давать показания. Добржинский выразил сожаление о моем упорстве, стал перебирать бумаги и не препятствовал, когда я стала прогуливаться по комнате, заглядывая в окна, выходившие на площадь.

Родные наши и наши друзья деятельно хлопотали о том, чтобы нас выпустили на поруки. Для Кутитонской и для меня эти хлопоты увенчались успехом — в последних числах декабря 78 г. нас выпустили на поруки — Кутитонскую на несколько дней раньше меня. Гуковскую же не отпустили.

Я была выпущена на поруки с обязательством немедлен



ScanWordBase.ru — ответы на сканворды
в Одноклассниках, Мой мир, ВКонтакте