Большая биографическая энциклопедия

Герцен, Александр Иванович

Герцен, Александр Иванович

— родился 25-го марта 1812 г. в Москве. Он был внебрачным сыном родовитого московского помещика Ивана Алексеевича Яковлева. Последний принадлежал к тому поколению, которое Г. впоследствии называл "иностранцами дома, иностранцами в чужих краях, праздными зрителями, испорченными для России западными предрассудками, для Запада русскими привычками: они представляли какую-то умственную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и нестерпимом эгоизме". Яковлев, после недолгой военной службы, в начале девятнадцатого столетия выехал за границу, странствовал там, а в 1811 году вернулся в Россию, вывезя с собой из Штутгарта Генриэту Вильгельмину Луизу Гааг, мать Г Поселившись в Москве, Яковлев вел странную отчужденную жизнь. Он с презрением относился ко всем, подавлял домашних холодной иронией и донимал требованиями соблюдения приличий, беспощадно гоня всякое проявление чувств сердца. Положение матери Герцена в его доме, само по себе ложное, было временами очень тяжело. Сыну он дал фамилию Герцена — от немецкого слова Herz, то есть "дитяти сердца", но официально и посторонним всю жизнь называл его не иначе, как своим воспитанником или приемышем. Захват Москвы французами застал семью врасплох, и одно время она скиталась по городу, не зная, куда преклонить голову и чем накормить ребенка. После 12-го года раннее детство Герцена прошло в атмосфере исключительного внимания к нему со стороны отца и всего дома; при малейшем насморке начинались хлопоты и тревога; ребенку не препятствовалось кричать, шуметь, шалить целые дни, и он без удержу отдавался природной резвости, только трещали дорогие игрушки. С годами отец, однако, совершенно переменил обращение с мальчиком, и последний находил себе друзей на половине матери и в среде дворни, влекомый к последней отсутствием товарищества. "Темно и однообразно шло для меня время в странном аббатстве родительского дома. Не было мне ни поощрений, ни рассеяний, отец мой был почти всегда мной недоволен, он баловал меня только лет до десяти; товарищей не было, учителя приходили и уходили, и я украдкой убегал, провожая их на двор, поиграть с дворовыми мальчиками, что было строго воспрещено. Остальное время я скитался по большим почернелым комнатам с закрытыми окнами днем, едва освещенными вечером, ничего не делая или читая всякую всячину". От безделья мальчик вошел во все интересы и тайны передней и дворни, повел "маленькую войну с отцом, соединяясь с слугами и служанками". Положение последних в доме было сравнительно сносно, но целый ряд отталкивающих впечатлений, связанных с крепостным правом, ложился на сердце мальчика. Он видел, как сдавали дворовых в солдаты, как сборщики оброка с мужиков били недоимщиков. На глазах его отравился крепостной врач Толочанов. Здесь, по собственному признанию Г., он почерпнул впервые "непреодолимую ненависть ко всякому рабству и ко всякому произволу". Столь же рано он чутьем схватил ложное свое положение в качестве незаконнорожденного, почувствовал не менее ложное положение матери, и в нем рано зародилось враждебное отчуждение от того аристократического круга, куда всегда мечтал ввести сына Иван Алексеевич. В раннем детстве Г. увлечен бесконечными рассказами о двенадцатом годе, о героической военной и народной борьбе с нашествием врагов, и сам детски мечтает короткое время о военной карьере. Ее отец и прочил мальчику, как средство выхода из "ложного положения", и не стеснялся разговорами о том в его присутствии, и мальчик, разбирая вопрос в одиночестве, увидя, что этот путь ему навязывают, вдруг охладевает к эполетам, лампасам и аксельбантам. На этом кончается пора ребячества Г. — Живой темперамент и острый ум ребенка, перенявшего или унаследовавшего от отца вечную шпильку и остроту; сочувствие к судьбе добросердечной, всеми в доме любимой, матери; не детское понимание отношений барина и крепостных и вообще зависимых, — все это приводит к ряду столкновений и тягостных сцен между отцом и подростком, горячо заступающимся за мать. В годы школьничества Г. вошел внешне избалованный и независимый, но не без тайного надлома и горечи в сердце. Образование его шло с преобладающим влиянием французского элемента. В доме Яковлева была богатая французская библиотека писателей XVIII века, в которой Г. рылся безо всякого запрета или контроля. Зачитываясь всем, что попадало под руку, Вольтером и Бомарше, Гете и Коцебу, Г. рано усвоил вольномысленный скептицизм, какого держался и Иван Алексеевич, впрочем относивший религию к числу необходимых convenances и требовавший от домашних исполнения обряда говения и т. п. Но Евангелие осталось одной из дорогих сердцу Г. книг: "Я читал без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал широкое и глубокое уважение к читаемому. В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не помню, чтобы когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством; это меня проводило чрез всю жизнь"... Уже в отроческие годы, Герцена с силой религиозного увлечения, охватывает стремление к политической освободительной деятельности. Толчком послужили впечатления, связанные с декабрьскими событиями 1825 г. Пылкое воображение Герцена поразили рассказы старших и дворни о 14 декабря, жуткие разговоры об арестованных, увезенных и смесь страха и уважения пред заговорщиками: "мало понимая или очень смутно — в чем дело, я чувствовал, что я не с той стороны, с которой картечь и победы". Когда Москва 22 августа 1826 г. праздновала коронацию, Г. на Кремлевской площади, потерянный в толпе, "обрекал себя на борьбу". Это настроение стали невольно питать и некоторые из учителей Г. В лице учителя-француза Бушо пред Г. была живая легенда великой французской революции: суровый старик-эмигрант, заметив в мальчике интерес к якобинским идеям, иногда рассказывал эпизоды 1793 года и как он уехал из Франции, когда "развратные и плуты" взяли верх. В учителе русского языка, Иване Евдокимовиче Протопопове, Г. нашел человека, который указал ему на освободительное движение в русской литературе. Долго Протопопов встречал в своем ученике упорную лень и рассеянность, пока не догадался заменить сухое заучивание уроков по учебникам живым рассказом исторических эпизодов и знакомством с новыми явлениями русской литературы. Преподавание это сам Г. характеризовал, как "отрицательное": добросовестно толкуя о метафорах, хриях, учитель объявлял риторику пустейшею ветвью из всех ветвей и сучков дерева познания добра и зла, рекомендовал "образцовые сочинения" (обширная хрестоматия ложноклассической школы) и прибавил в виде поощрения, что десять строк "Кавказского пленника" лучше всех образцовых сочинений. Этому угловатому бурсаку, чувствовавшему, однако, в чем билось сердце русской литературы, Г. открылся с своими политическими злоумышлениями, и тронутый учитель стал носить ему тетрадки с запретными стихами Пушкина и Рылеева, которые Г. переписывал, учил наизусть и страстно декламировал. Так же Г. познакомился и с другими корифеями новейшей литературы, с Грибоедовым, Жуковским и так далее, особенно разделив со своими сверстниками увлечение Пушкиным. Последний был для них, по выражению Тургенева, "чем-то вроде полубога : мы действительно ему поклонялись". Поглощая разнообразные произведения новейшей литературы, Г. был тогда жарким романтиком школы Полевого и его "Московского Телеграфа". Он поклонник Шиллера и надолго "уведен ватагою Карла Моора в богемские леса романтизма". Когда Бушо был заменен неким Маршалем, Г. своеобразно выразил свой протест против классицизма: перевел на французский язык свои упражнения на русском языке, весьма одобренные Протопоповым, разрушавшие классицизм, и поднес их учителю. Так Г. готовился к поступлению в университет. На пороге университета Г. сильно поразил и заставил много и серьезно думать еще один человек, так называемый "Химик" записок Герцена "Былое и Думы", двоюродный брат его, Алексей Александрович Яковлев, значительно старший годами, живший отшельником и страстно занятый исключительно естествознанием. Он враждебно относился ко всякому, не основанному на опыте и точном наблюдении, философическому обобщению. Заметив в Г. серьезные духовные запросы, "Химик" горячо старался привлечь его к естествознанию, как к единственному надежному источнику познания, и в спорах, которые вызывал сам Г., высказывал свое непреклонное материалистическое миропонимание: "он находил, что на человеке так же мало лежит ответственности за добро и зло, как на звере; что все — дело организации, обстоятельств и вообще нервной системы... он даже нехотя отвечал на мои романтические и философские возражения"... Под влиянием "Химика", Г. привык смотреть на естествознание, как на основу образования и науки, и вскоре поступил на естественно-исторический факультет. Может быть этому отрезвляющему влиянию надо приписать и тот привычный скептицизм, с каким впоследствии собеседник "Химика" встречал на веру принятые, априорные теории, построения и учения. "Из сказанного уже видно, что все учение было бессистемно, наука зато для меня не была мертвой буквой, а живою частью моего бытия", говорит Г., но мир книжный не удовлетворял живой души. В келейное отрочество Г. теплым элементом вошла тогда дружба с молоденькой Татьяной Петровной Кучиной (Пассек), в качестве родственницы изредка гостившей в доме Яковлева, Г., моложе ее пятью годами, подтрунивал над ней за усвоенный ею превыспренний сентиментальный тон, но, по собственному признанию, от нее научился "быть внимательным, заботиться о друге, любить; я научился говорить о чувстве. Она поддержала во мне мои политические стремления, пророчила мне необыкновенную будущность, славу". Но собственно политические мечты, конечно, не слишком занимали девушку, и скоро Г. начинает делить их с новым другом, с Николаем Платоновичем Огаревым, братский союз с которым проводил Г. чрез всю жизнь до могилы. Чуть ли не в первый день знакомства они решились вместе действовать в пользу Константина, а чрез месяц не могли провести двух дней один без другого. "Мы были... à la lettre влюбленные, и влюблялись с каждым днем больше и больше". Впервые Г. нашел человека, с которым мог делиться не только мыслями о прочитанном и надуманном, но домашними тяжелыми переживаниями (см. "Старый дом", стих. Огарева). Но всякие дрязги выжигала молодая приподнятость духовных интересов. "Дружба, прозябнувшая под благословением Шиллера, под его благословением расцветала! Мы усваивали себе характер всех его героев. Не могу выразить всей восторженности того времени". Высшим ее проявлением была клятва их друг другу на Воробьевых горах, в виду Москвы, пожертвовать жизнью на избранную ими борьбу. В одном из ранних писем Г. к Огареву дано полное определение их дружбы, достойной стать рядом с знаменитой связью Гете и Шиллера. "Дивна моя симпатия с тобою, мы равны, очень разны. В тебе скрытая, неразвитая глубокая поэзия — involuta. У меня есть поэзия некоторым образом глубокая, но живая, яркая, поэзия экспансивная, — evoluta... Твое бытие более созерцательное, мое — более пропаганда. Я деятелен, ты — лентяй, но твоя лень — деятельность для души... Глубокое познание друг друга, взаимное дополнение — вот начала этой дружбы, сильной выше всяких обстоятельств". Впоследствии Г. не раз улавливал в смутных настроениях и проблесках мысли Огарева идеи и мысли, получавшие у него полное, ясное огненное выражение: он вдохновлялся настроениями друга, как поэт любимой женщиной. И дружба, действительно, сказалась выше всяких испытаний до конца жизни Г. Он окружил Огарева каким-то культом его сердечной натуры, прощая ему все за неизменную широту и глубину сочувствия, за "женски-тихий кроткий нрав" (стих Огарева о себе), за преданность, наконец, раба, готового всем пожертвовать другу, раз только будет надобность. — Из впечатлений этой же поры необходимо наконец указать на сознательно воспринятые теперь впечатления деревенской жизни в полноте их, какие давались подростку при летних наездах его в родовое имение Яковлевых Васильевское. Не из одного же крепостного рабства слагалась поместная жизнь, и в душу Г., по собственному его признанию, уже в детские и ранние юношеские годы вошло чувство живой непосредственной связи с родным бытом; это чувство определяло впоследствии, как глубокий фон, "русскую" и даже "руссофильскую" окраску некоторых его воззрений и настроений.

10 декабря 1820 г. И. А. Яковлев, чтобы облегчить сыну прохождение чинов, зачислил его в ведомство "экспедиции кремлевского строения", показав ему 14 лет вместо 8. Своим порядком Г. получал чины (коллежского регистратора, губернского секретаря, коллежского секретаря) и по желанию отца должен был держать при университете экзамен на чин асессора. Но юноша настоял на поступлении в университет (с осени 1829 г.), избрав физико-математическое отделение философского факультета. Университет далеко не стоял тогда на должной высоте, и Г. не без основания вспоминал впоследствии с благодарностью из всех профессоров только лектора физики и сельского хозяйства М. Г. Павлова; Павлов читал на своих лекциях также введение в философию и излагал Шеллинга и Окена. Более, нежели профессуре, Г. считал себя в университете обязанным общению с товариществом. Яковлев всячески старался ввести своего "воспитанника" в аристократический мир, но Г. остался чужд золотой молодежи, всецело отдавшись демократическому студенчеству. Около Г. и Огарева (годом позже поступившего в университет) образовался целый кружок, в который входили H. И. Сазонов (1813—1863), H. M. Сатин (1814—1873), Вадим Пассек, Н. X. Кетчер, А. H. Савич и др. Одновременно в университете сложился другой кружок, центрами которого были Н. В Станкевич, В. Г. Белинский, К. С. Аксаков и др., отдававшийся, в противоположность кружку Герцена, не общественно-политическим и социальным вопросам, а философским, эстетическим и чисто литературным интересам. "Им не правилось наше исключительное политическое направление, нам не нравилось их почти исключительно умозрительное, они нас считали фрондерами и французами, мы их — сентименталистами и немцами". "Что мы собственно проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны — говорит Г., — мы проповедовали французскую революцию, потом проповедовали сенсимонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть ко всякому насилию, ко всякому произволу". Сенсимонизм в особенности поразил воображение Г. и его кружка. "Новый мир толкался в дверь, наши души, наши сердца растворялись ему. Сенсимонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном" — говорит Г. в "Былом и Думах", выдвигая в особенности такие элементы сенсимонизма, как освобождение женщины, реабилитация плоти. Герцена увлекали, конечно, и более существенные черты этой социальной системы, ее критика существующих отношений, принципы ассоциации, требование обновления христианства, высокая роль, отводимая в благодеяниях будущего богатству и просвещению, наконец, увлекала общая мечтательно-героическая настроенность учения, воспринятого, как нечто вроде новой религии.

В начале лета 1833 г. Г. сдал экзамены и 6 июля в торжественном заседании университета объявлен удостоенным степени кандидата и серебряной медали за сочинение "Историческое развитие Коперниковой системы".

Из университета Г. вынес жажду и живую потребность серьезного самообразования. Он погружается в чтение по истории, праву, философии, политической экономии, тяготея по-прежнему к социалистическим веяниям. Еще на студенческой скамье Г. сблизился с московской литературной средою, между прочим с издателем "Московского Телеграфа" Н. Полевым. Но не удовлетворяясь этим журналом и другими немногими тогда существовавшими, Г. и друзья в начале 1834 г. выработали программу нового энциклопедического журнала, с целью "следить за человечеством в главнейших фазах его развития, для сего возвращаться иногда к былому, объяснить некоторые мгновения дивной биографии рода человеческого и из нее вывести свое собственное положение, обратить внимание на свои надежды". Журнал должен был охватить науки исторические (литературу и социальные вопросы) и естествознание, объединяя отделы единством воззрений, каким, конечно, был бы сенсимонизм. Это предприятие, однако, не могло осуществиться. К этому моменту относится первое сердечное увлечение Г. — сестрою В. Пассека Людмилою (Гаэтаною, как звал ее Г. по имени героини одного романа, возлюбленной политического мученика), но это увлечение скоро сменилось более серьезным и глубоким чувством, окрепшим в том самом политическом гонении, какое предчувствовал Г.

9 июля 1834 г. был арестован Огарев, прикосновенный к кружку молодежи, в котором при кутежах пелись, между прочим, песни Соколовского, "наполненные гнусными и злоумышленными выражениями против верноподданнической присяги". Затем, в ночь с 20 на 21 июля был арестован после обыска в доме Яковлева и Г., посаженный сначала в Пречистенскую часть, потом в Крутицкий монастырь, превращенный в тюрьму. Расследование дела было поручено комиссии под председательством попечителя университета кн. С. M. Голицына, и эта комиссия, в предварительной своей записке, нашла, что Г. — "молодой человек пылкого ума, и хотя в пении песен не обнаруживается, но из переписки его с Огаревым видно, что он смелый вольнодумец, весьма опасный для общества". Впоследствии Огарев и Г., а также присоединенные к ним позднее Сатин и Лахтин, составили в деле особый разряд "обращающих на себя внимание образом мыслей своих". 31 марта 1835 г. всем привлеченным по делу был объявлен приговор, которым Г. ссылался на житье и службу в Пермскую губернию. Молодой и крепкий здоровьем, Г. легко перенес тюремное одиночное заключение, поддерживаемый мыслию о несправедливости гонения, и в ближайшее время вспоминает о нем не без тайной гордости, как о времени своего духовного роста и укрепления. Занятиями его в тюрьме были писание, изучение итальянского языка, чтение Четьи-Минеи. В тюрьме начинается полоса мистических настроений, поддержанных в особенности глубокою любовью к Наталии Александровне Захарьиной. Родная младшая сестра Яковлева — "Химика", воспитанница княгини Хованской, сестры И. А. Яковлева, восторженно-религиозно настроенная девушка, в мрачном старческом доме своей воспитательницы, незаметно для увлеченного товариществом и отвлеченными интересами Г., полюбила его и сосредоточила на нем все мысли, мечты и интересы. Только случайная встреча и разговор с H. А. у кладбища приходской церкви об арестованном Огареве, накануне ареста самого Г., заставили молодого человека почувствовать обаяние ее. Из тюрьмы Г. начинает с нею переписываться и передает ей даже одно из первых своих литературных произведений, легенду о св. Феодоре. В тюрьме же им набросан "Германский путешественник", рассказ о мнимой встрече с Гете; это — отражение другой полосы настроений Г., его художественного призвания и взгляда на общественный долг, лежащий на великом, так же как на малом человеке. После объявления резолюции по делу Г. не был освобожден из тюремного заключения до самого выезда из Москвы. Накануне выезда, 9 апреля, он увиделся с Наташей на несколько минут в тюрьме, и хотя слова любовь не было сказано, но предчувствие ее жило в обоих. 28 апреля Г. прибыл в Пермь, но вскоре был переведен в Вятку, куда приехал 19 мая 1835 г. 1 июня он назначен переводчиком губернского правления. Служба была в сущности обязательной праздностью, но была тягостна и бессодержательностью и зависимостью от губернатора Тюфяева, крайне грубого и ограниченного служаки. Учреждение статистического комитета в губернии открыло Г. возможность более осмысленной работы, и сделанные Г. в вятском обществе успехи, в качестве состоятельного и образованного. молодого человека из столицы, сглаживали принудительную службу: он везде принят, бывает даже у архиерея, с которым беседует о православии и католицизме, появляется в числе почетных гостей на экзамене в училище, блещет в гостиных и пр. Но скоро около Г. образуется тесный круг молодежи, оценившей его не за успехи в гостиных, а за горевший в нем энтузиазм к миру мысли и чувства, и в свою очередь он находит, в лице ссыльного архитектора-художника А. JI. Витберга, человека, пред авторитетом сердца и возвышенным идеализмом которого сам преклоняется. В Витберге Г. нашел "опору твердую, крепкую" своей мистической настроенности, особенно развившейся под чарующим влиянием переписки с Наташей. В этой переписке дан ряд интимнейших сердечных излияний, раскрыт необычайно трогательный экстаз религиозного и личного чувства. Это чувство со стороны девушки граничит с визионерством, и она верно сказала, "когда перейдем в вечность, эти письма будут громче и полезнее всякого памятника". В Наташе, после кратковременного романа с некоей Медведевой (г-жа Р. "Былого и Дум"), Г. нашел теперь свою Беатриче, непогрешимую руководительницу на пути нравственного самосовершенствования для небесной обители. Он отказывается от прежних самолюбивых мечтаний о славе, деятельности и поприще, мечтает лишь о союзе с нею, но в то же время он сознает: "во мне с ребячества поселилась огненная деятельность, деятельность вне себя. Отвлеченной мыслью я не достигну высоты, я это чувствую, но могу представить себе возможность большого круга деятельности, которому бы я мог сообщить огонь души". Но родом деятельности представлялась тогда лишь служба, и на альтернативу — служить ли ему или писать, Наташа решительно говорила: "писать!" и Г. писал довольно много. Большая часть этих писаний не сохранилась. В Вятке Г. закончил статью о Гофмане, напечатанную в № 10 "Телескопа" за 1836 г., переработал "Германского путешественника" и легенду о св. Феодоре, написал "Вторую встречу" или "Человек в венгерке". Не дошли до нас: мистическая повесть "Там", "Третья встреча" или "Швед" (о Витберге), "? Maestri", где фигурировали Дмитриев, Витберг и Жуковский, и различные наброски. В одних набросках молодости Г. мы видим выражения крайней мистической настроенности, другие — вполне реалистичны и проникнуты живым юмором и бодрым вниманием к окружающему миру, среди которого борцу надо занять свое место. Когда с 1838 г. в Вятке завелись, как в остальных губерниях, "Губернские Ведомости", Г. естественно явился их редактором и организатором. Им помещено здесь начало монографии о вятских инородцах и некоторые другие этнографические материалы. Ему же пришлось принять участие в устройстве в Вятке публичной библиотеки и даже сказать речь при ее открытии. Это было уже накануне отъезда из Вятки. Избавление явилось неожиданно. Во время путешествия в 1837 г. наследника престола, впоследствии Императора Александра II, Г. по поручению Тюфяева составил выставку местного края, с которым познакомился в служебных поездках, и достиг хороших результатов. 18 мая Наследник осматривал выставку, остался очень доволен, и по настоянию сопровождавших высокого гостя Жуковского и К. И. Арсеньева, об отличии молодого устроителя выставки было сообщено министру внутренних дел, а Жуковский и лично оказал много внимания Г. Положение Г. вследствие этого существенно изменилось, тем более что на место Тюфяева, обнаружившего во время проезда Наследника много неудобных для администратора качеств, был назначен Корнилов, товарищ Пушкина по Лицею, ценитель литературы, очень приветливо и на равной ноге относившийся к Г. 15 ноября того же года, по представлению шефа жандармов о переводе Г. в Москву, "для сближения с его родственниками", последовала Высочайшая резолюция о переводе во Владимир на Клязьме. Жизнь Г. здесь (с начала 1838 г.) была продолжением жизни в Вятке. Г. заведовал редакцией "Губернских Ведомостей", вел оживленную переписку с Наташей, которую наконец и увез тайно из Москвы и обвенчался с нею 10 мая 1838 г., о чем подробно рассказано в "Былом и Думах". За самовольную женитьбу отец наказал его тем, что не прибавил к прежнему окладу ни копейки, но, впрочем, позднее переменил гнев на милость. Письма Г. этого периода полны выражений совершенного гармонического счастья. 15 марта 1839 г. во Владимир приехал с женою Огарев, и тогдашняя настроенность друзей выразилась тем, что они все четверо поверглись пред Распятием. "Это был период романтизма в моей жизни, — резюмирует позднее Г. вятско-владимирский период: — мистический идеализм, полный поэзии, любовь, всепоглощающее и всенаправляющее чувство". Недавний сенсимонизм Г. теперь окрасился мистически, и свое общественное мировоззрение той поры Г. сравнивает с мистически социальными мечтаниями Пьера Леру. 16 июля 1839 г. с Г. был снят полицейский надзор. Осенью он бывает в Москве и знакомится с большинством людей, вскоре слитых в знаменитом круге западников сороковых годов. В конце 1839 г. Г. в Петербурге, где хлопочет о производстве в чин, дававший права дворянства, о чем очень заботился И. А. Яковлев для своего "воспитанника" и что совершенно удалось. 29 февраля 1840 г. Г. причислен с чином коллежского асессора к канцелярии министерства внутренних дел и этим самым получает право повсеместного жительства. В половине марта он с женою и сыном-первенцем (известный впоследствии за границей профессор физиологии Александр Александрович Герцен) навсегда оставил Владимир. Жизнь Г. за 1834—40 гг. в провинции не прошла бесследно даже для убогих Вятки и Владимира, в которых он давал пример, правда — очень скромной, но все же нужной, особенно в то время, культурной работы. С своей стороны Г. воспринял громадный запас непосредственных жизненных впечатлений и наблюдений провинциальной общественной и народной среды, впоследствии переработанных для литературной деятельности, и, наконец, просто жил молодою, но обаятельно прекрасной жизнью, поскольку она была обвеяна высокими духовными интересами, проникнута жаркими чувствами братства и просветлена чистою любовью.

В половине мая 1840 г. Г. прибыл на службу в Петербург, но был ею занят мало, а больше — наблюдениями, чтением и литературной работой. Вятско-владимирский период розового, романтического оптимизма, полный, несмотря на испытания, светлых надежд, уступает место тяжелому кризису, который закончился только года чрез два и поставил Г. в центре движения общественной мысли, рядом с Белинским и Грановским. История этой мысли подробно говорит об известном увлечении философиею Гегеля, воспринятой на пороге сороковых годов М Бакуниным и Белинским, как консервативно-фаталистическое миропонимание. Живая натура Г. до глубины души возмущалась этой окраской увлечения молодых философов, и средь междоусобицы противоречивых мнений он почувствовал необходимость самому изучить Гегеля. Он приходит к заключению, что "философия Гегеля — алгебра революции, она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя. Но она, может с намерением, дурно формулирована". Г. примыкает теперь теснее к кружку Белинского, с 1839 г. переехавшего в Петербург и работавшего в "Отеч. Зап.". Этому предшествовало объяснение с Белинским, отрекшимся от недавних консервативных статей о Бородинской годовщине, формулировавших понятие царского самодержавия, как основное начало русской жизни, "в отношении к которому "отечество" есть понятие подчиненное, следствие причины". В "Отечеств. Записках" в это время напечатана небольшая статья Г., предисловие к переводу "Меровингов" Тьерри, и "Записки одного молодого человека" — воспоминания Г. о детстве и юности и Вятке, прототип будущих "Былого и Дум", показывающий, что Литературный талант Г. уже быстро зреет. В это время он занят также чтением о петровской реформе, как важном моменте поворота России на общеевропейский путь. Неожиданно на него обрушивается в начале декабря 1840 г. новая беда. В письме к отцу Г. сообщал о случае, взволновавшем тогда столичное общество: будочник убил прохожего. Письмо попало в III отделение, озабоченное прекращением толков о возмутительном происшествии, Г. вызвали для внушения и пригрозили немедленно высылкой обратно в Вятку. Однако, ему удалось добиться отсрочки высылки и позволения выбрать между Тверью и Новгородом, а министр внутренних дел гр. Строганов назначил его в Новгород советником губернского правления, что было служебным повышением. Новую ссылку, хотя и смягченную даже обещанием в будущем вице-губернаторства, Г. принял далеко не так, как первую: "разъедающая злоба кипела в моем сердце" — говорит он. Вдобавок, появление полиции и жандармов в квартире Г. напугало его жену, она преждевременно родила ребенка, умершего через день, и здоровье ее было подорвано в корне. Убеждая Огарева ехать пока можно за границу, Г. условливался встретиться с ним в Женеве 1-го января 1845 г. и находил своего рода пользу в "контузии № 2": "я было затерялся (по примеру XIX века) в сфере мышления, а теперь снова стал действующим и живым до ногтей". — Г. дождался в Петербурге Огарева, проводил его за море и 1 июля 1841 г. явился в Новгороде. На новом месте службы его поразили мрачные рассказы о временах аракчеевщины, об укрощении бунта военных поселян, и нравы города, как уродливая пародия на столицу. Служба под начальством военного губернатора Зурова также была весьма тягостна, как общим характером тогдашней провинциальной службы, так и особенностями положения Г. Второе отделение губернского правления, которым заведовал Г, вело дела о злоупотреблениях помещичьей власти, о раскольниках, фальшивых монетчиках и людях, находящихся под полицейским надзором (и как советник, каждые три месяца свидетельствовал рапорт полицеймейстера о собственном своем поведении). Занимаясь службой настолько, чтоб не получить замечания и не попасть в беду, Г. обратил внимание на дела о раскольниках, которые совсем отложил в сторону, и на дела о помещиках, устранив в этой части несколько общих злоупотреблений.

Но принудительная служба невыносимо томила его. В декабре 1841 г. Г. пишет письма о прощении Дубельту, начальнику III Отделения, и Бенкендорфу, шефу жандармов, но последовала резолюция Государя: "он два раза уже наказан и не заслуживает сего снисхождения". Наконец, в начале 1842 г., Г. однажды увидел, как в ногах губернатора тщетно валяется крестьянка, которую помещик, пользуясь жестоким законом, ссылал на поселение, оставляя у себя ее сына. Бессильный помочь, Г. ушел из губернского правления, в тот же день подал рапорт о болезни и 2 апреля 1842 г. — прошение об отставке "за болезнию". Отставку с чином надворного советника Г. получил, но был оставлен на житье в Новгороде. Как последнее ни было тягостно, но Г. почувствовал себя окрыленным: "из двух чудовищ, стоящих подле меня, с вечно поднятою дубиною (другое чудовище — постоянный страх за здоровье жены), одно исчезло. И как будто с выходом в отставку я обязан работать, ибо досуг мой, время мое. И я буду работать!". Занятия по истории, с мыслью о которых Г. поселился в Новгороде, не осуществились, уже потому, что в Новгороде с трудом можно было находить необходимые книги, но тем внимательнее и настойчивее Г. продолжал изучать "Гегеля и немцев", связывая с этим изучением решение всех занимавших его вопросов личного существования и мирового смысла жизни. Длинная и крепкая цепь тяжелых жизненных впечатлений и переживаний (в том числе страдания и смерть детей, рождавшихся, чтоб вскоре умереть) приводит Г. к полному разрыву с традиционными религиозными представлениями и мистическими упованиями на загробный мир. В одном письме этого времени (3 февраля 1842 г.) он так формулирует новое свое настроение и представление о первенствующем значении в мире живой человеческой личности, отрешенной от уз традиций: "Скажите Белинскому, что я прочитал и хорошо Феноменологию (Гегеля), чтоб он ругал одних последователей... а великую тень не трогал бы. К концу книги точно въезжаешь в море: глубина, прозрачность, веяние духа несет — lasciate ogni speranza — берега исчезают, одно спасение внутри груди, но тут-то и раздается: "Quid timeas? Caesarem vehis!" — страх рассеивается, берег вот, прекрасные листки фантазии ощипаны, сочные плоды действительности тут. Исчезли ундины, но полногрудая дева ждет". Эти метафоры вошли в одну из статей Г. этого времени о "Дилетантизме в науке". Статьи начаты немедленно после подачи в отставку, в качестве "пропедевтического слова желающим приняться за философию, но сбивающимся в цели, праве, средстве науки". Кратко смысл этих образов сводится к признанию высшим критерием, мерилом познания — прав, запросов и понимания человеческой личности. "Оставьте надежду навсегда", нуждающиеся в опорах на внешний внемировой авторитет, строящие мировоззрение свое на представлении о выше человека стоящих сознательных силах. Единственный руководитель человеку в мировой пустыне — он сам, его сознание, единственный, бесстрашный, достойный возвеличения Цезарь — сам дух человеческий. От несуществующего в реальности мира сущностей, от логических фантазий — скорее в мир живой действительности. Окончательную окраску этим новым взглядам Г. дала книга Фейербаха, "Сущность христианства", привезенная в начале июня 1842 г. в Новгород Огаревым. Друг привез также и другую сенсационную новинку — "Мертвые души". Книга Гоголя навеяла на Г. тяжелое раздумье о судьбах и нравах родины, но он увидел в ней хотя и горький упрек современной России, но "не безнадежный". С этим новым настроением, свободным мыслителем, созревшим для самостоятельного влияния на умы, Г. рвался из Новгорода. Здесь глохла всякая душевная энергия, а он все более чувствовал себя борцом: "моя натура по превосходству социабельная, — записывает он в дневнике. — Я назначен собственно для трибуны, форума, так, как рыба для воды". Одним из приобретений времени новгородской ссылки было большее, чем прежде, внимание Г, к крепостному вопросу, с которым он имел дело и по службе, а также вообще укрепление симпатий к крестьянству, к народу. Расширение кругозора Г. делало Новгородскую жизнь невыносимо тесной. Вдобавок, и в семейных отношениях было не все благополучно. Болезненная Наталия Александровна таит разочарование в мечтах о романтическом вечном слиянии души своей с душою мужа. Он рвется от тесного семейного круга в мир общечеловеческих интересов и деятельности, а главное — оказался способен к весьма прозаической, хотя и мимолетной, измене, и она скорбно перебирает в душе горькие мысли о том, что они будто бы не пара, и жестоко терзает его и себя своими жалобами и сомнениями. Г. пускает в ход все усилия и связи. В хлопотах пред Императрицей от имени Наталии Александровны, как нуждающейся в специальной врачебной помощи, приняли особое участие автор "Тарантаса" граф Соллогуб и его родственник, известный граф Виельгорский. 9 июля 1842 г., наконец, пришло Г. разрешение переехать в Москву, но без права въезда в Петербург. Возвращением в Москву, в августе 1842 г., начинается новый пятилетний период жизни Г., богатый разнообразным участием его в возбужденной умственной жизни столицы и обильный литературными трудами. Г. вошел в бывший кружок Н. В. Станкевича, почти целиком примкнувший к профессору всеобщей истории московского университета Т. Н Грановскому. Образовался новый тесный кружок, получивший кличку западников, более тесное ядро которого составляли, кроме Грановского и Г., В. П. Боткин, Н. X. Кетчер, Е. Ф. Корш, молодые профессора университета; несколько позднее Кавелин, Тургенев и др. Из Петербурга наезжали Белинский, П. В. Анненков, И. И. Панаев и др. В стороне стоял производивший немалое впечатление на Г. П. Я. Чаадаев. Ближайшим человеком для Г. в эти годы становится на несколько времени Грановский, заменивший для него собою Огарева. И в воспоминаниях, и в современных записях дневника, Г. с умилением и радостью сердца отмечает светлые поэтические стороны этой тесной товарищеской жизни кружка, где роились и зрели мысли, ставшие потом мыслью и настроением целых поколений русских людей. Но в дневнике отмечен и внутренний глубокий трагизм этого отдания миру идей и дружеского общения среди глубоко равнодушного общества, при вражде и подозрении со стороны властей и полном отрешении от жизни глубоких народных слоев. Страстная натура Г. энергично протестовала против вынужденного бездействия зрелых для общественного творчества людей, и дневник его местами полон несказанной, наполнявшей его душу, горечи. Отсюда характерные для людей сороковых годов неумеренные самообвинения и жалобы на безволие и бессилие.



ScanWordBase.ru — ответы на сканворды
в Одноклассниках, Мой мир, ВКонтакте