Большая биографическая энциклопедия

Салтыков, Михаил Евграфович

Салтыков, Михаил Евграфович

— один из выдающихся писателей той знаменитой плеяды (Тургенев, Гончаров, Достоевский), которая действовала в русской литературе с сороковых годов и до восьмидесятых. Эта плеяда не представляла почти ничего однородного: это были, большею частью, дарования первостепенной силы, но дарования весьма различного характера, и сами произведения не были сходны ни по задачам, какие в них ставились, ни по художественному приему; — так, было очень мало общего между Тургеневым и Достоевским, между Гончаровым и С. Едино было одно: вся деятельность и все помышления писателей направлены были на изображение русской жизни, тех типов, какие она производила, тех брожений, какие в ней совершались под влиянием ее внутренней истории; но эта общая тема изображалась в различных настроениях художественного темперамента, и также с различных точек зрения, какие давались складом мысли и теоретическими взглядами. О том, какой грандиозный результат был достигнут деятельностью этой плеяды, дает понятие тот никогда ранее не виданный успех, какой приобретен был русским романом в последние десятки лет в европейской литературе: имена Тургенева, Достоевского, Льва Толстого стоят ныне в ряду знаменитейших имен всемирной литературы. В этой плеяде С. принадлежит вполне равноправное с другими место; но он гораздо менее известен в литературе европейской, — и это объясняется совершенно своеобразным складом его деятельности, которая вполне и исключительно направлена была только на изображение внутренней жизни русского общества и народа и вследствие глубокой наблюдательности, раскрывавшей самые интимные черты этой жизни, получила столь туземный характер, что для читателя европейского С. был бы совершенно непонятен без постоянного комментария. И это в особенности потому, что С. сначала и до конца был сатирик. Сатира, воспитанная известною данною жизнью, постоянно к ней обращенная, бывает вообще понятна только в среде этой жизни. Здесь гораздо меньше могут встретиться те эпически спокойные изображения быта, картины природы, психологические этюды, общечеловеческие нравственные вопросы, какие при высоком художественном мастерстве привлекают европейского читателя в Тургеневе, Достоевском и Льве Толстом; но, с другой стороны, ни один из этих писателей не владел тем глубоким знанием русской жизни, тем живым ощущением совершающейся в ней борьбы, той страстной скорбью об ее невзгодах, и, наконец, тем богатством образного языка, — которые делают С. писателем русским по преимуществу, почти непонятным для европейского читателя, не знающего русской жизни, но тем более дорогим для читателя русского... Как сатирик, С. не однажды вызывал против себя нарекания и даже ожесточенную вражду: его обвиняли, как некогда обвиняли Гоголя, в карикатуре, в намеренном изображении только уродливых явлений жизни, почти в недостатке любви к родине. Эта обычная судьба сатирика. Обвинители обыкновенно не понимают что так называемое отрицательное изображение жизни есть только другая сторона стремления к идеалу, скорбь о том что он не находит своего осуществления и вся основа сатиры есть тот же идеал. К С. опять могут быть применены, как эпиграф и как эпитафия, те слова пророка Иеремии, какие начертаны на могильном памятнике Гоголя: "Горьким словом моим посмеюся". Желчная мизантропия, которою хотели объяснить и ограничить всю сатиру С., не могла внушить тех печальных и вместе любящих строк, какие мы читаем в его последнем произведении, "Пошехонской Старине", где вообще рассеяно много автобиографического: "Бывали минуты, когда Пошехонская страна приводила меня в недоумение, но такой минуты, когда бы сердце мое перестало болеть по ней, я решительно не запомню. Бедная эта страна, — ее надо любить".

С. родился 15 января 1826 года в старой помещичьей семье, в Тверской губернии, Калязинского уезда, в селе Спас-Угол. Родители его были Евграф Васильевич, коллежский советник, и мать Ольга Михайловна, из купеческого рода. В автобиографической заметке, которая была доставлена им к небольшому сборнику его сочинений в "Русской Библиотеке" (1878) сообщены следующие сведения об его детстве: "Его родители, довольно богатые местные помещики, приставили к нему, как водилось в то время, первым учителем своего же крепостного человека, живописца Павла, который с "указкою" в руках приступил к азбуке в самый день рождения С. 15 января 1833 года, когда ему исполнилось семь лет. В 1834 году вышла из Московского Екатерининского института старшая сестра его, Надежда Евграфовна, и дальнейшее обучение С. было вверено ей и ее товарке по институту, Авдотье Петровне Василевской, поступившей в дом в качестве гувернантки. Им помогали священник села Заозерья, Иван Васильевич, обучавший С. латинскому языку по грамматике Кошанского, и студент Троицкой Духовной Академии, Матвей Петрович Салмин, которого приглашали на летние вакации два года сряду. Это первоначальное обучение оказалось настолько удовлетворительным, что в августе 1836 года С. мог быть принят в шестиклассный, в то время, Московский Дворянский Институт (только что преобразованный из университетского пансиона), в третий класс, где оставался два года по малолетству".

Эти краткие сведения обильно дополняются "Пошехонской Стариной", рисующей целую картину деревенской помещичьей жизни, где многое несомненно было его собственным воспоминанием и опытом. Автобиографическое значение "Пошехонской Старины", кроме всего характера этого произведения, доказывается фактическими совпадениями того, что рассказывается здесь об ее герое, с другими показаниями С. о себе самом. Воспитание было ведено грубо, и собственно говоря, было заброшено; крепостные нравы господствовали со всею их возмутительною жестокостью; в воспитании детей главным педагогическим приемом были разнородные телесные наказания за всякую детскую провинность; положение мальчика было несколько легче потому, что на него, как младшего, обращалось меньше внимания, — он больше был предоставлен самому себе и рано стал размышлять. В довершение, отец и мать постоянно ссорились, и дети видели уже всю житейскую изнанку. Книг в доме почти не было; мальчику приходилось читать учебники старших; но между прочим, когда ему могло быть 8—9 лет, ему попало в руки Евангелие. Едва ли сомнительно, что он рассказывает личный опыт, когда говорит о впечатлении божественной книги на героя "Пошехонской Старины". "Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружающей меня среде... начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей; теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков... Я даже с уверенностью могу утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания. В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоял главный и существенный результат, вынесенный мною из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года". В той же автобиографической записке находим следующие сведения о дальнейшем ученье С. В 1838 году, С. был переведен в Царскосельский Лицей, в силу преимущества, которым пользовался Московский Дворянский Институт — отправлять, каждые полтора года, двоих отличнейших учеников в Лицей, где они и поступали на казенное содержание. В Лицее С. уже в первом классе почувствовал влечение к литературе, что и выразилось усиленною стихотворною деятельностью. За это, а равным образом за чтение книг, он терпел всевозможные преследования, как со стороны гувернеров, так и в особенности со стороны учителя русского языка, Гроздова. С. вынужден был прятать стихи, особенно те, которые были неодобрительного содержания, в рукав куртки и даже в сапоги, но контрабанда была находима и там, и оказывала сильное влияние на отметки "из поведения". В течение всего времени пребывания в Лицее, он почти не получал, из полных 12 баллов, свыше девяти, до самых последних месяцев перед выпуском, когда всем сплошь ставился полный балл; поэтому в аттестате, данном С., значится: "при довольно хорошем поведении", — а это значит, что сложный балл в поведении, за последние два года, был ниже восьми. И все это началось со "стихов", к которым впоследствии присоединились "грубости", т. е. расстегнутая пуговица на куртке или мундире, ношение треуголки с поля, а не по форме (что, кстати, было необыкновенно трудно и составляло само по себе целую науку), курение табака и иные школьные преступления.

В Лицее, начиная со второго класса, воспитанникам разрешалось выписывать журналы на свой счет. Влияние литературы было тогда вообще очень сильно в Лицее: воспоминание о Пушкине, погибшем за два-три года перед тем, как будто обязывало, и в каждом курсе предполагался продолжатель Пушкина; так, в ХІ — товарищи указывали на B. P. Зотова, который и начал помещать сочиняемые им стихи в "Маяке", где Бурачок не в шутку провозгласил его вторым Пушкиным; в ХІІ — на Пушкинскую вакансию помещали Н. П. Семенова (ныне сенатор); в ХІІІ — М. E. Салтыкова, в ХІV — В. П. Гаевского и т. д. Журналы читались воспитанниками с жадностью, и в особенности сильно было влияние "Отечественных Записок", благодаря критике Белинского, повестям Панаева, Кудрявцева и др. Сам С. напечатал первые стихи в "Библиотеке для Чтения", кажется, в 1840 году, потом довольно много его стихотворений помещено было в 1843 и 1844 гг. в "Современнике" Плетнева. Стихотворная деятельность была непродолжительна: без сомнения, он скоро почувствовал, что у него нет настоящего поэтического таланта, распрощался со стихами навсегда, и впоследствии, как рассказывают близко его знавшие, он даже не любил, когда кто-либо напоминал ему о стихотворных грехах его молодости, краснея, хмурясь при этом случае и стараясь всячески замять разговор. В первой же его повести, 1847 г., сказалось его охлаждение к стихотворству: герой, рекомендуемый новому знакомому, как поэт, замечает: "эта рекомендация несколько смутила меня, потому что я довольно давно уже не предаюсь никакому разврату". Тот же герой пишет своему молодому другу: "неужели всю жизнь сочинять стихотворения, и не пора ли заговорить простою здоровою прозою?" Как скажем, его занимали теперь другие интересы.

С. кончил курс в Лицее, переименованном в Александровский, в 1844 году, с чином десятого класса, т. е. не в числе отличных, которые выпускались девятым классом, и поступил на службу в канцелярию военного министерства, когда министром был князь Чернышев... Первое время по выходе из Лицея, С. вел рассеянную жизнь; тем не менее, мысль его работала, и его все более влекло к литературе. В 1847 г. напечатана была в "Отечественных Записках" (ноябрь) его первая повесть: "Противоречия"; но еще раньше он стал помещать в этом журнале рецензии вновь выходивших русских книг. Эти рецензии относятся большею частью к учебникам и книгам для юношеского чтения: написанные двадцатилетним юношей, они показывают однако с одной стороны вполне зрелую мысль и заключают, например, немало здравых педагогических замечаний, а с другой в них уже сказывается тот юмор, который так блистательно развился впоследствии. В разборе одной книги он восстает, например, против схоластических понятий о логике и при этом рассказывает: "нам случилось слышать, как один господин весьма серьезно уверял другого, весьма почтенной наружности, но посмирнее, что тот должен ему повиноваться, делая следующий силлогизм: я человек, ты человек; следовательно ты раб мой. И смирный господин поверил (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдал тому господину все, что у него было: и жену, и детей, и самого себя, и вдобавок остался даже очень доволен собою". Очевидно, что автор разумел здесь не ту книжку "Логики", какую он разбирал, а именно тогдашнюю логику крепостного права. В другой рецензии он восстает против распространенного в то время, да и теперь, приема нравоучительных рассказов. "Ошибка детских писателей, — говорил С., — заключается в том, что они непременно хотят беседовать с детьми не как с людьми, а как с низшими организмами, немного чем повыше минералов". В одном рассказе выведена на сцену девочка, подавшая милостыню трем беднякам; первый, вслед за тем, защищает ее против разбойников, второй предохраняет ее имущество от пожара, третий спасает ее от укушения бешеной собакой. "Мораль этого рассказа, — восклицает рецензент, — может быть выражена так: быть добрым никогда не мешает, потому что это дает человеку случай спекулировать на услугу в сто раз большую со стороны облагодетельствованного субъекта. Впрочем можно, с равной достоверностью, предположить и то, что если благодетельная девочка, не давши заранее бедному мальчику пять су, опять встретится с бешеной собакой, то бедный мальчик, по смыслу повести, не поспешит уже к ней на помощь. Откуда мораль: не подавши заранее пять су бедному мальчику, нужно избегать встречи с бешеными собаками".

В первой повести С. (посвященной им В. А. Милютину, брату Николая и Дмитрия Алексеевичей, известному потом талантливому историку и публицисту, рано умершему) сказались мысли, без сомнения, волновавшие самого автора: неудовлетворенность жизнью, стремление к идеалу, борьба с сомнениями, страх перед пустотой обычного существования, в котором не находит места более высокое содержание. "Будущее, — говорит герой повести, — обещает мне только горестный ряд преследований и лишений, лишений ничтожных и мелких, если хотите, но тем не менее беспрестанных и безотвязных, с которыми нельзя бороться — до того они неуловимы, до того ничтожны. Еще если б меня ждало какое-нибудь сильное несчастие — но нет, меня ждут умеренность и аккуратность, две большие добродетели, коли хотите, но в которых скорее слышится отрицание жизни, нежели жизнь". Чрезвычайно характерно, что уже здесь, в первом произведении С., является этот страх перед "мелочами жизни", эта боязнь погрязнуть в "умеренности и аккуратности"; и позднее, в конце его "Губернских Очерков" им опять овладевает опасение, что "в сердце его царствует преступная вялость"; это первое проявление того отрицания их и той борьбы с пошлостью жизни, какие наполняют всю его дальнейшую деятельность, "Примирение с будничной "тиной", — говорит один из его биографов, — погружение в омут мелких житейских дрязг — вот, очевидно, кошмар, пугавший С., пока в нем не окрепла вера в самого себя. И здесь нет ничего удивительного: на его глазах тысячи людей, обессиленных тепличным воспитанием и беззащитных против влияний среды, тонули в этом омуте, погрязали в этой тине".

Еще более характерна другая повесть С., напечатанная в "Отечественных Записках" 1848 года (март): "Запутанное Дело". Если в "Противоречиях" замечают влияние первых романов Жоржа Занда, то во второй повести, как полагают, отразилась вторая, социалистическая сторона деятельности этой писательницы, затем чтение самих писателей, которыми внушено было ей это направление, наконец, отразилось влияние "Шинели" Гоголя и "Бедных Людей" Достоевского.

Настроение, в каком находился тогда С., было настроение, довольно распространенное в молодом поколении конца сороковых годов. Между прочим это было увлечение социализмом, конечно, совершенно отвлеченное и идеалистическое. В позднейших сочинениях С. сохранились его собственные, чрезвычайно любопытные, воспоминания об этой эпохе и об этих увлечениях. "С представлением о Франции и Париже, — говорит он в рассказах "За рубежом", — для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, т. е. о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание. Как известно, в сороковых годах русская литература (а за нею, конечно, и молодая читающая публика) поделилась на два лагеря: западников и славянофилов. Был еще третий лагерь, в котором копошились Булгарины, Бранты, Кукольники и т. п., но этот лагерь уже не имел ни малейшего влияния на подрастающее поколение, и мы знали его лишь настолько, насколько он являл себя прикосновенным к ведомству управы благочиния. Я в это время только что оставил школьную скамью и, воспитанный на статьях Белинского, естественно примкнул к западникам. Но не к большинству западников (единственно авторитетному тогда в литературе), которое занималось популяризированием положений немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Разумеется, не к Франции Луи-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Занд. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что золотой век находится не позади, а впереди нас... Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное шло оттуда. В России, — впрочем, не столько в России, сколько специально в Петербурге, — мы существовали лишь фактически или, как в то время говорилось, имели образ жизни. Ходили на службу в соответствующие канцелярии, писали письма к родителям, питались в ресторанах, а чаще всего в кухмистерских, собирались друг у друга для собеседований и т. д. Но духовно мы жили во Франции". Если здесь молодых идеалистов увлекала чрезвычайно возбужденная жизнь, где во всей своей силе и яркости волновали общество вопросы политики, общественной философии, нравственности, то совсем противоположную картину представляла русская общественность. "Россия представляла собой область, как бы застланную туманом, в которой даже такое дело, как опубликование "Собрания русских пословиц", являлось прихотливым и предосудительным; напротив того, во Франции все было ясно как день, несмотря на то, что газеты доходили до нас с вырезками и помарками. Так что когда министр внутренних дел Перовский начал издавать таксы на мясо и хлеб, то и это заинтересовало нас только в качестве анекдота, о котором следует говорить с осмотрительностью. Напротив, всякий эпизод из общественно-политической жизни Франции затрагивал нас за живое, заставлял и радоваться и страдать. В России все казалось поконченным, запакованным и за пятью печатями сданным на почту для выдачи адресату, которого зараньше предположено не разыскивать, во Франции — все как будто только что начиналось. И не только теперь, в эту минуту, а больше полустолетия сряду все начиналось, и опять, и опять начиналось, и не заявляло ни малейшего желания кончиться... В особенности симпатии к Франции обострились около 1848 г. Мы с неподдельным волнением следили за перипетиями драмы". Биограф предполагает, что это настроение зародилось у С. еще во время пребывания в Лицее; вскоре потом в деле Петрашевского оказались замешанными несколько из бывших лицеистов, и впоследствии эти идеи еще бродили между питомцами Лицея; окончив курс, С. вероятно еще более ревностно занялся чтением французской политической и экономической литературы.

В тех же рассказах "За рубежом" С. так передает впечатления событий 1848 года во Франции, которые, однако, произвели совсем иное действие в правительственной сфере. "Я был утром, на масляной, в итальянской опере, как вдруг, словно электрическая искра, всю публику пронизала весть: министерство Гизо пало. Какое-то неясное, но жуткое чувство внезапно овладело всеми. Именно всеми, потому что хотя тут было множество людей самых противоположных воззрений, но наверно не было таких, которые отнеслись бы к событию с тем жвачным равнодушием, которое впоследствии сделалось как бы нормальною окраской русской интеллигенции. Молодежь едва сдерживала бескорыстные восторги. Помнится, к концу спектакля пало уже и министерство Тьера (тогда подобного рода известия доходили до публики как-то неправильно и по секрету). Затем, в течение каких-нибудь двух-трех дней, пало регентство, оказалось несостоятельным эфемерное министерство Одилона Барро и, в заключение, бежал сам Луи-Филипп. Провозглашена была республика... Громадность события на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страною чудес. Можно ли было, имея в груди молодое сердце, не пленяться этою неистощимостью жизненного творчества... И точно, мы не только пленялись, но даже не особенно искусно скрывали свои восторги от глаз бодрствующего начальства. И вот, вслед за возникновением движения во Франции, произошло соответствующее движение и у нас: учрежден был негласный комитет для рассмотрения злокозненностей русской литературы".

В упомянутых автобиографических сведениях "Русской Библиотеки", о его первых рассказах говорится: "Этот литературный дебют С. повлиял решительным образом на его служебную карьеру и не остался без влияния вообще на весь дальнейший строй его жизни и литературной деятельности, поставив его лицом к лицу с бытом нашей провинции. Благодаря политическим событиям на западе в 1848 и в 1849 гг., у нас был тогда усилен надзор за литературой и, вследствие того, сверх существовавшей цензуры, действовал особый Комитет, занимавшийся рассмотрением того, что было уже рассмотрено цензурою и ею пропущено в печать. Хотя упомянутые статьи С. были также разрешены цензурою, но тем не менее на них обратили особое внимание: С. был переведен на службу из Петербурга в Вятку, где и поступил в распоряжение тамошнего губернатора". В том же рассказе "За рубежом" С. пишет: "В марте месяце я написал повесть ("Запутанное дело"), а в мае уже был зачислен в штат вятского губернского правления". Таким образом, по мнению самого С., инициатива административной кары принадлежала как будто негласному Комитету; по другим рассказам сам князь Чернышев обратил внимание на писательство своего чиновника, поручил состоявшему при министерстве Н. Кукольнику составить доклад о повестях С., и доклад был таков, что Чернышев только ужаснулся, что столь опасный человек служит в его министерстве; доклад Кукольника он препроводил в Негласный Комитет, а последний передал его в Третье Отделение. Так или иначе в мае месяце 1848 г. Салтыков был препровожден с жандармом в Вятку. Здесь он зачислен был сначала в канцелярские чиновники при губернском правлении, т. е. понижен по службе и поставлен в самые последние ряды местной чиновнической иерархии. Но губернатором в Вятке был тогда Середа, служивший прежде правителем канцелярии у оренбургского военного губернатора Перовского; он был человек честный и не мог не заметить особенной даровитости своего подчиненного, и в конце года С. был уже назначен старшим чиновником особых поручений; затем вскоре он два раза исполнял должность правителя канцелярии губернатора; ему поручались серьезные дела; в августе 1850 г. он был назначен советником губернского правления. Остановимся еще на этой юношеской поре деятельности С. Не должно думать, чтобы те увлечения политической жизнью Франции и французским социализмом, о которых мы говорили и которые несколько позднее были усмотрены и покараны в кружке Петрашевского (где был между прочим и Ф. М. Достоевский), заключали в себе что-либо особливо превратное или в политическом отношении зловредное: эти увлечения были чисто теоретические и платонические. Именно С. отличался всегда трезвым чувством действительности; но мы видели раньше, что с детских лет в нем пробудилось также глубокое чувство правды и инстинктивное искание справедливости и в общественных отношениях. Юность ищет идеала, но для С. уже и тогда идеал не был чем-либо фантастическим. Еще в первой своей повести, изображая колебание героя между противоречиями жизни и мысли, он заставляет его говорить: "Я был бы вполне счастлив (без этих противоречий), был бы или нелепым утопистом, вроде новейших социалистов, или прижимистым консерватором — во всяком случае я был бы доволен собою. Но я именно посередке стою между тем и другим пониманием жизни; я не утопист, потому что утопию свою вывожу из исторического развития действительности, потому что населяю ее не мертвыми призраками, а живыми людьми — и не консерватор quand même, потому что не хочу застоя, а требую жизни, требую движения вперед". И во второй повести два действующих лица несомненно похожи именно на "нелепых утопистов" (Беобахтер и Алексис), но общее направление повести вовсе не есть и консерватизм; в целом это есть только намек на общественные неустройства, лишь несколько более развитой, чем в "Шинели" Гоголя и в "Бедных Людях" Достоевского. Что С. был именно способен понять прямую действительность и работать на ее почве, вовсе однако не примиряясь с ее темными сторонами, это видно из его практической деятельности на службе в Вятке. В бумагах С. сохранились немногие, но чрезвычайно любопытные следы этой служебной его деятельности, например, его доклад губернатору в 1852 г., когда ему поручено было вместе с жандармским офицером принять меры к прекращению беспорядков, возникших между государственными крестьянами двух сельских обществ Слободского уезда. Дело тянулось многие годы; С. сумел не только кончить долго тянувшийся спор миролюбиво еще до прибытия вытребованной воинской команды, не только раскрыл все обстоятельства, вызывавшие неповиновение крестьян, но и позаботился о том, чтобы предупредить повторение подобных столкновений.

Пребывание в Вятке нимало не уменьшило его энергии; оно только обогатило его опытом; ко всем старым впечатлениям и воспоминаниям присоединилось теперь вполне сознательное понимание народного быта и жизни "общества", которая в провинции везде более или менее одинакова и отражала собой целый склад дореформенной общественности. Этот народный быт и общество доставили тот материал, из которого создались "Губернские Очерки". Личное настроение С. в этих неожиданно явившихся условиях его жизни, его отношение к провинциальной среде он высказывает сам в главе "Губернских Очерков" под названием "Скука". "Когда я ехал в Крутогорск (т. е. в Вятку), — говорит он, — то мне казалось, что я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение... Юношеские мечты, тщетные мечты!.. Что я сделал, какие подвиги совершил?.. О, провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать!.. Какая возможность развиваться, когда горизонт мышления так обидно суживается? Какая возможность мыслить, когда кругом нет ничего, вызывающего на мысль?.. Да, жалко, по истине жалко положение молодого человека, заброшенного в провинцию! Незаметно, мало-помалу, погружается он в тину мелочей и, увлекаясь легкостью этой жизни, которая не имеет ни вчерашнего ни завтрашнего дня, сам бессознательно делается молчаливым поборником ее. А там подкрадется матушка-лень, и так крепко сожмет в своих объятиях новобранца, что и очнуться некогда". Он не поддался этому подавляющему и принижающему влиянию провинции, т. е. в сущности всего дореформенного склада русской жизни, потому что в нем сильны были идеалы, воспитанные его юностью. В том же рассказе он вспоминает свое недавнее прошлое. "Были у меня иные времена, окружали меня иные люди, все иное! Были глубокие верования, горячие убеждения, была страсть к добру!.. Где-то вы, друзья и товарищи моей молодости?.. Как легко жилось в это время, какая глубокая вера в будущее, какое единодушие надежд и мысли оживляло всех нас! Помню я и тебя, многолюбивый незабвенный друг и учитель наш! Где ты теперь? Какая железная рука сковала твои уста, из которых лились на нас слова любви и упования?" В его бумагах, сохранившихся из этой поры, чрезвычайно любопытны начатки работ, написанных на бланках "советника Вятского губернского правления". Это были заметки "об идее права" и начало биографии Беккария. К тому же времени относится "Краткая история России", доведенная до Петра Великого и написанная им для двух девиц Болтиных, из которых одна стала потом его женой. По своему назначению эта история не представляет ничего оригинального; любопытно только, что он обращал особенное внимание на внутренний быт русского народа и между прочим ему, как незадолго перед тем Кавелину, было сочувственно направление реформ Иоанна Грозного.

Пребывание в Вятке окончилось в последние месяцы 1855 года. Новому вятскому губернатору, Ланскому, он обязан был снятием полицейского надзора; 12 февраля 1856 года он был уволен от должности советника вятского губернского правления, с причислением к министерству внутренних дел; но он выехал из Вятки еще в ноябре 1855 г. В тех же "Губернских Очерках" (рассказ "Дорога") он передает то смутное настроение, какое овладело им при выезде из Крутогорска. Жизнь его здесь не была богата светлыми впечатлениями, но он расставался с Крутогорском с какой-то печалью: "ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя?.. Или, быть может, я сожалею о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь перемены жизни, которая предстоит мне? И в самом деле, что ждет меня впереди? Новые борьбы, новые хлопоты, новые искательства?" Он утомлен, он сомневается в своих силах, но в то же время им овладевает жажда деятельности. "Нет, я чувствую, что в этом отношении я еще свеж и непорочен, как девственница, и между тем сознаю, что душа моя действительно огрубела, а в сердце царствует преступная вялость. Ужели же я погибну, не живши? — спрашивал я себя, и вдруг чувствую нестерпимый прилив крови в жилах". Это были именно первые порывы той энергии, плодом которой была литературная деятельность, наполнившая жизнь С. до его последних дней.

Салтыков выехал из Вятки в конце 1855 г., а в 1856 г. "Губернские Очерки" стали уже выходить отдельными главами в только что основанном тогда "Русском Вестнике" (и частью в "Библиотеке для Чтения"): по всей вероятности начало их было написано еще в Вятке. В следующем году, 1857, они вышли уже цельною книгой. Немногие знали его первые повести; но теперь его литературное имя было сразу составлено: он тотчас стал в ряду самых сильных дарований той, богатой дарованиями, эпохи и выделился из этого ряда той своеобразной манерой, которая с тех пор осталась в нашей литературе единственною в своем роде. На первый раз читатели и критика, быть может, еще не оценили сполна этой оригинальной особенности писателя; "Губернские Очерки" были еще только первой пробой могущественного таланта; в Салтыкове могли видеть одного из продолжателей Гоголя, — но чем дальше, тем все сильнее развивалась эта особенность, тем все более раздвигался горизонт его наблюдения и изображения, тем глубже становился его анализ русской жизни и тем суровее становилась сатира.

Внешняя биография С. с этого времени заключалась в том, что причисленный, как упомянуто, к министерству внутренних дел, он в июне 1856 г. назначен был здесь исправляющим должность чиновника особых поручений VI класса. Еще раньше ему поручено было составление свода распоряжений министерства внутренних дел, касающихся дел войны 1853—1856 года; в августе он был командирован в губернии Тверскую и Владимирскую для обозрения на месте письменного делопроизводства губернских комитетов ополчения, и в бумагах его сохранилась черновая рукопись обширной официальной записки о государственном ополчении; эта записка, как упомянутая нами прежде, опять отличается большим деловым опытом и наблюдательностью: бумажный канцелярский материал не мог скрыть от него сущности дела. В бумагах его нашлась из этого времени также черновая записка об устройстве православных церквей в западных губерниях и еще более замечательная записка об устройстве градских и земских полиций. Рассмотрев подробно эту записку, составленную задолго до введения крестьянской реформы и земских учреждений, биограф С. удивляется в ней и широкому знанию жизни и достоинству предлагаемых им мер, и наконец, его гражданской смелости. "Немного было (говорит К. К. Арсеньев) должностных лиц, способных и готовых говорить, в формальной служебной бумаге, так решительно и так откровенно, как говорит автор записки... Беспощадного анализа системы, едва поколебленной и официально еще не осужденной, всего труднее было ожидать от молодого чиновника, только что вернувшегося из продолжительной ссылки и занимавшего весьма скромное положение в административном мире. С. не остановился перед соображениями личной безопасности и личной выгоды; получив возможность высказаться, он воспользовался ею широко и смело. Оружием ему послужили и личный служебный опыт, и теоретические знания, приобретенные им во время вынужденных вятских досугов. Первый помог ему нарисовать верную картину действительности; в последних он почерпнул масштаб для критики и исходную точку для преобразовательного плана". "Рассуждения о вреде административной централизации, — продолжает биограф, — конечно, не составляют авторской собственности С., но ему принадлежит честь применения их к русской жизни, подтверждения их данными, взятыми из прошедшего и настоящего России. Многое в записке С. не устарело до сих пор... В самом проекте реформы, набросанном С., есть, конечно, очевидные ошибки — очевидные теперь, при свете всего совершившегося в продолжение трех последних десятилетий; но в главном, общем, цели и пути указаны С. совершенно верно, и рано или поздно могут осуществиться некоторые из его желаний... Не вполне ясно и последовательно установлено также у С. различие между полицией благоустройства и полицией безопасности. Чрезвычайно плодотворной является зато мысль об объединении всего уездного управления, совершенно упущенная из виду в эпоху великих реформ, всплывшая наверх в земских проектах восьмидесятых годов, но до сих пор не приведенная в действительность. Не менее ценно и то, что это объединение приурочивалось С. к земской почве; отношение между земством и центральною властью понималось им именно так, как оно рисуется лучшими представителями современного государственного права".

Приведенные подробности и отзыв компетентного знатока нашей внутренней жизни о проектах С., писанных в самом начале эпохи реформ, когда сам крестьянский вопрос был предметом усиленных споров или недоумений, когда было еще далеко до преобразований судебных и земских, — эти подробности любопытны именно по отношении к тогдашней эпохе: основные вопросы внутренней жизни, вопросы учреждений, стоявших в ближайшем отношении к народному быту, представлялись с замечательною ясностью этому молодому писателю, который с полным знанием фактического порядка вещей соединял глубокое убеждение в необходимости реформы, и указывал для нее разумные и удобоприменимые средства, руководясь желанием добра и справедливости, нимало не впадая в утопию. Едва ли кто-нибудь из наших писателей-художников обладал таким широким реальным знанием народной и общественной жизни, и какая громадная разница, например, с Гоголем, когда он, задумывая продолжение "Мертвых Душ", выспрашивал и собирал по крохам сведения о том, в каких формах живет то русское общество, которое он хотел не только изображать, но также и поучать.

В марте 1858 г. С. был назначен вице-губернатором в Рязань; 3 апреля, он в том же качестве был переведен в Тверь и здесь несколько раз исполнял обязанности губернатора. Он продолжал, однако, много работать в литературе, и между прочим, в 1861 г. принял участие в полемике по крестьянскому вопросу; одна из его статей появившаяся скоро после обнародования положения 19 февраля названа в печати: "Об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу". Известно, что в то время произошло, к сожалению, немало подобных "недоразумений", когда крестьяне самым искренним образом не понимали иногда настоящего смысла "положений", дававших им свободу, и С. дает по этому поводу много совершенно справедливых указаний, настаивая на том, что меры,



ScanWordBase.ru — ответы на сканворды
в Одноклассниках, Мой мир, ВКонтакте